Mein Vater, mein Vater…[243]
Я организовала относительно многолюдные похороны и стояла на краю могильной ямы, холодная, и отправила вслед за гробом в землю шестьсот самых разнообразных чувств. Но лишь через две недели, когда я подошла к могиле, у меня набежали слезы. Я увидела все как есть: мое прошлое зарыто. Оно исчезло с глаз. Я больше не могла в нем копаться. Лишь тогда, когда твои родители умирают, начинается жизнь. И я наслаждалась ею целых три года, пока врачи не огласили мой смертный приговор весной 1991 года.
118Островитянка1990
Я старалась не терять времени даром и сделать что-то для себя. В мамином нахлассе[244] я нашла три письма от моей подруги детства — Майке. Она писала мне с интервалами в десять лет, и каждый раз, когда я была за границей; конверты в конечном итоге попадали к маме.
«Милая старая подруга! Порою моя мысль возвращается к тебе, и я погружаюсь в раздумья о том, где и как протекала твоя жизнь…» Конечно же, при чтении меня невыносимо замучала совесть. Мне показалось, что я принесла ей такое ужасное разочарование. Оглянувшись назад, я увидела все как есть: что я окончательно провалила то задание, которое в свое время дала нам фройляйн Осингха. Мы были — две подруги, вместе выбегавшие в жизнь. Майке, судя по всему, не сворачивала с прямого пути и теперь расспрашивала о моих кривых дорожках. Она все так же жила на своем острове, в собственном доме, с собственным мужем и народила целую кучу детей и внуков. Она, как говорится, состоялась. Мы с ней были на разных берегах…
…пока я не вернулась в Норддорф на Амруме; это было в моей ранней старости.
Небо было, как картина фламандского живописца, и Майке подошла к дверям красного кирпичного дома возле кладбища, поздоровалась со мной по-немецки и не смогла скрыть тот удар разочарования, который получила, взглянув на мое лицо. Исхлестанная волнами житейского моря, с табачно-желтыми пальцами и похмельно-тонкими волосами, я пришла к ней — к той, которую жизнь сберегла, словно выходное платье в шкафу: на ее лице не оставило своего следа ничего, кроме времени. Ее волосы были ослепительно-белыми, уложенными в прическу, на ней была фиолетовая блузка с высоким воротником, а поверх нее — серебряная цепочка с крестиком. Но уголки глаз еще были, как у той веселой девчонки, которая бегала со мной по взморью и прятала выброшенную морем помаду в дюне. В ее саду было полно ярких цветов, а полы в доме сверкали чистотой. В гостиной стояли стулья, обитые счастьем. Мне предлагали стаканы, а я пыталась курить по-культурному и не слишком пьянеть. Мы беседовали по-немецки, потому что ее муж был немцем, а также и все дети; фризский язык она давно уже бросила. Муж был на целую войну старше нее — оптик с необыкновенно широким кругозором, он проходил мимо книжных полок, такой весь из себя бледный, и казался столь же далеким от ада, как улыбка моей Ловы, — только вот за ним тянулась целая вереница белесых еврейских призраков.
«А ты? Разве ты не вышла замуж?» — спрашивал она.
«Отнюдь: я это делала слишком часто. Только это дело, как выяснилось, мастера вовсе не боится».
Я немедленно вспомнила всех моих Йоунов, и отечественных, и зарубежных, и к своему величайшему удивлению обнаружила, что они все до одного уже умерли. Сейчас они все вместе сидят в портовом кабачке в раю, травят байки и пьют шнапс. А Магистра Якоба поставили у дверей — наблюдать в щелку за этой самой мной.
Эти вечера у Майке были для меня жуткой ценностью. Мы общались, невзирая на ее изысканность и мою потасканность, помогали друг другу дойти до берега и слушали прибой у себя в груди, выдохи на взморье. Соленый ветер играл у нас в волосах, в небе хохотали чайки, а мы, шестидесятилетние старухи, стояли там, на белом пляже, с закатным светом в морщинах, будто вопиюще сентиментальные плакальщицы в каком-нибудь кино. И постепенно ко мне пришло откровение, что мой дом — здесь. Мне нельзя было уезжать отсюда. Самые лучшие минуты у меня были на острове моего детства в Брейдафьорде, в Хрепнювике у Глуби — и здесь, на острове Амрум.
Байресу, Парижу и Рейкьявику не удалось тронуть меня так глубоко.
119Фрисландия — Исландия1990
Конечно же, мне не терпелось узнать, какой след оставила на этом фризском острове послевоенное время. Все там сейчас стало бундесславно, все дома и почтовые отделения живы-здоровы, а сидеть в кафе «Шульт» было прямо-таки замечательно. Сельское хозяйство стремительно сдавало свои позиции, а туризм все время наступал. «Туристов доить проще, чем коров», — сказал человек в автобусе.
В общем, все здесь так и лучилось благосостоянием, а вот от их культуры остались одни руины. «Фрисландия» больше не существовала, даже в кавычках. Не одна Майке забросила фризский язык: я его вообще нигде не слышала и не видела, разве что на табличках с названиями улиц, — ах, да, и в двух детских книжках в книжном магазине «Quedens». А еще в соседней деревне Небель прозябал краеведческий музей на тридцати квадратных метрах — Öömrang Huis («Амрумский дом»), пытавшийся вместить ту великую историю, которую здесь уже смыло волнами. Редковолосый школьный учитель, нагибаясь в низеньких дверях и говоря на чистейшем нижненемецком, показал мне камин и альков восемнадцатого века и протянул небольшой текстик: тысячу лет моряцких рассказов, дальних плаваний, китобойных рекордов и крушений парусников — спрессовали в сто слов и уместили на одном листочке формата А4.
Плывя назад на пароме, я плакала. От тоски по той жизни, которую мне надо было бы прожить. И от жалости к целому народу, который сгинул, а никто этого не заметил.
Потому что я ясно увидела нашу Исландию лет эдак через сто, где все говорят по-английски, а единственный намек на исландскую культуру можно найти лишь на куцей полочке с детскими книгами в «Eymundsson Bookstore»[245] и двух комнатах в «National Museum», где экспонируется восковая кукла в исландском свитере и можно прочитать два коротких стишка — единственное, что сохранилось из литературного наследия этой страны, — которая тогда, разумеется, уже будет называться Easeland.
А какой ущерб грозил бы из-за этого всему миру! И какое вращение во всех могилах Исландии от сына Стурлы[246] до сына Хьёрта[247].
Так что я повторяю снова и снова: если бы Исландия располагалась вплотную к Великобритании или была одним из фризских островов, мне бы уж точно не сидеть здесь с исландской клавиатурой! Нас спасли длина морского пути, холод и наша ничегошность. Датчанам было не с руки следить за каждой землянкой и ежевечерне валить каждого оборванца-бонда в набитую пергаментными рукописями кровать, лупя его по башке Грундтвигом[248] и «Грунловен»[249]. К нам «никто не лез», как когда-то сказал король в разговоре с Краббе.
Так нам удалось сохранить свою островненность.
120Вести с койки2009
Ой, сейчас я вдруг забеспокоилась, что умру раньше, чем был уговор. Я так ослабела — просто ужас. Утром кашляла кровью и не смогла скрыть свои хрипы от Ловы, которая явилась ровно в 9:40 со своими дивно жизнерадостными ямочками на щеках. Я договорилась с крематорием на четырнадцатое декабря, и мне бы совсем не хотелось спутать все планы. Я попрошу ее, мою девочку, тринадцатого числа одеть меня в красивое платье, может быть, я пошлю ее в «Прейскурант»[250], если он еще находится на улице Лейгалайк, купить мне смертную одежу.
Ай, мне шевелиться совсем нельзя, при этом в грудной полости слева взвихряется боль. Если это, конечно, не ребра надеюсь, я себе ребро не сломала, когда на меня утром напал кашель? Я пытаюсь подняться: мочевой пузырь требует свое, но боль такая сильная, что просто жуть. Бог старости вертит мои ребра, как моряк чайную ложку. У меня есть два выбора, и оба плохие. Или слить все прямо в постель и таким образом нажить себе пролежни от сырости, или доковылять до сортира и при этом сломать еще одно ребро. Старушка Элли[251] — она такая. Она заставляет тебя выбирать между двумя плохими вариантами, потому что у нее самой никаких ответов нет, кроме черной точки, которую она ставит в конце нашей жизни.
Смотрите-ка: Элдон, родимый, уже до Лондона добрался и, конечно же, снял двухместный номер — для себя и Бода. Я же, напротив, с радостью избавилась бы от моего Кошмара, заслав его в дом престарелых, а сама трудилась бы помаленьку здесь в гараже, без всяких мочеиспусканий и пролежней. А то я каждый раз, когда тело напоминает о себе своими болями и болестями, вспоминаю своего отца, которому выпало в дни военных разъездов несколько раз прошагать всю Европу, две зимы пролежать в окопе, а летний отпуск провести в лагере — естественно, концентрационном.
Где же он очутился в июне 1944-го? Когда его дочь в зеленой польской деревне боролась с великой троицей: первыми месячными, первым изнасилованием и первой любовью — его покинутая супруга отбивалась от немецких ухажеров, а его отец и мать вели новую страну на севере навстречу солнцу.
121Поле молодых юношей1944
Отец лежал на животе на куче земли со своим маузером, — уставшей от боев винтовкой, на берегах реки, которая зовется не Дон и не Днепр, а — Днестр, вот так, ни больше, ни меньше, и тянется на восток и на юг, к Черному морю, и по ней проходит граница между Украиной и Румынией. Да, они, болезные, так далеко отступили, что страна, за которую они сражались сейчас, звалась Румынией. Десять тысяч немцев в рваных штанах и обмороженных ботинках против десяти тысяч весело поющих русских, под покровом ночи вымокших при переправе на другой берег. Очевидно, таков закон жизни: какой бы верой в себя ни обладала армия захватчика, она даже наполовину не сравнится с силой мести защитников своей страны.