Он ничего не говорил — и она тоже. А бабушка сказала: «Jaja, så kan vi gå ind»[256]. Она проводила нас в столовую, пытаясь разрядить атмосферу рассказом о вчерашнем вечере. Президент удалился на покой, а мы с бабушкой сидели и пили кофе, как вдруг посреди гостиной вырос человек, разъяренный громила, и как заорет на нас:
«Где президент! Я его убью!»
Бабушка Георгия ответила ему с беспрецендентной вежливостью:
«Lille søde Huseby, skulle det ikke være en kop kaffe?»[257]
От таких слов этот бугай сник и сел с нами за изысканнейшую беседу за чашечкой кофе. Гюннар Хусебю был известным на всю страну метателем молота и литрболистом, а на следующий год стал чемпионом Европы. У нас, исландцев, было много достижений в разных видах спорта в послевоенные годы, когда в Европе остались одни женщины.
Бабушка организовала долгожданный семейный обед и распоряжалась на нем, как генерал. Усадила нас у окна в столовой: меня рядом с папой, а маму напротив нас — а затем велела поставить свой собственный стул под прямым углом к столу, чтобы можно было вскакивать и забегать в кухню, таким образом устраивая себе перерыв от слежки за мамой. (Она сидела у своей снохи над душой, будто стражница, облокотившись на край стола.) Экономка Элин подала на стол блины и горячий шоколад. Она была деревенская девушка с Альфтанеса, темноволосая, гладкощекая и такая очаровательно неуслужливая.
«Вы хотите, чтоб я сейчас принесла сливки?»
«Ja, det vil jeg gerne»[258].
«Взбитые?»
«Ja, men selvfølgelig»[259].
«Вы, наверно, знаете: эти сливки — последние».
Хозяйка дома кивнула и проводила экономку улыбкой, а мы, остальные, молча смотрели на пар над чашками, позолоченный горизонтальным осенним солнцем. Оно светило к нам с самого Рейкьянеса, через озеро Ламбхусатьертн, наискосок через гостиную и сквозь открытые двустворчатые двери в столовую. В Брейдафьорде такие лучи называли «ворванно-золотистыми».
Бабушка начала игру с пары ледяных этикетных вопросов маме, а мой взгляд упал на папу, и я заметила, что его рука дрожала, пока не нашарила ручку чашки. Но тогда дрожь перешла в голос мамы:
«Но больше всего мне, конечно же, хотелось бы, чтоб Герра жила у меня».
Бабушка была категорически против. Ведь тогда Ханс Хенрик останется один, а у нее, у Массебиль, есть и муж, и целых трое детей. Мама лишилась дара речи: дети Фридрика уже давно «выпорхнули из гнезда» — двоих из них она видела всего пару раз. Но бабушка твердо стояла на своем. Человеку, мол, в жизни дается не все. За сим последовали переговоры, на которых было принято решение, что я буду навещать ее каждый месяц. Во время всего этого папа молчал, а под конец начал плакать украдкой. Он вытирал глаза салфеткой, а я положила свою руку на его, лежащую на столе. Мама умолкла и уставилась на наш с ним союз невидящими глазами. В них читалось, что нас с папой связывает что-то, чему нет имени в словарях, но что можно было бы назвать неужизненным, точно так же, как некоторые вещи называются неуместными.
127Депрессия со взбитыми сливками1945
Мы с папой приехали домой в начале июля на пароходе «Эсья» вместе с большим множеством исландцев, которые не видели родину с самой довоенной поры. Среди пассажиров был широко известный Йоуханн Великан, тогда считавшийся самым высоким человеком в мире, и поэт Стейнн. Весь путь папа провел лежа на койке, а я во все глаза глядела на первого любовника моей матери. Он был субтильный и тщедушный, и рука у него была высохшая, — но тем более громкими были его слова о людях и понятиях. Зато великан был кроток как ягненок. Вместе они составляли роскошную пару, как чревовещатель и его кукла.
Однажды я увидела поэта сидящим на палубе и курящим назло ветру. Судя по виду, он был с жуткого похмелья. Нахмурив брови, он вперял взгляд в безжизненное море. И все-таки, подумала я, может, из него вышел бы неплохой отец? Который дарил бы мне на день рождения сигареты и научил бы меня плевать на свастику и мочиться на серп-молот?
По-летнему светлым утром мы наконец вновь увидели Исландию. Мы стояли на палубе, когда из моря начали подниматься острова Вестманнаэйар, а позади них — ледники. Первое чувство было удивительным. Больше всего оно было, пожалуй, похоже вот на что: увидеть собственное лицо, медленно, с дрожью, поднимающееся из-под воды, чтобы глотнуть воздуха. Зато позже мне пришла на ум такая строчка Лакснесса: «И высятся родные горы, белы как скир и молоко»[260]. Потому что после всей этой нищеты наша страна напоминала пиршественный стол: ее буквально хотелось проглотить.
Бабушка Георгия устроила, чтоб нас отвезли прямо с пристани на Альфтанес, где папу потом держали в отдельной комнате, словно государственную тайну. Мне велели относить тарелки с банкетов ему на чердак, потому что ему нельзя было показываться на официальных приемах. В Бессастадире темницу перевели на верхний этаж. Он приподнялся на краю кровати, как ни в чем не бывало, но боялся заглянуть в глаза своей дочери, а сосредоточился на пирожных. Я села рядышком и старалась подыскать ключевое слово, которым можно было бы открыть разговор об ужасах, мучивших и его, и нас, о которых мне было не с кем поговорить, кроме него, а ему — не с кем, кроме меня; но такой разговор все равно оказывался не по силам для двух маленьких людей. Однако бог языка нашего не желал делиться с нами этим словом. Покончив с пирожными, папа взглянул на меня (а на глазах у него стояла защита от слез) и похлопал меня по коленке:
«Не думай об этом».
Еще бабушка устроила так, чтоб мы с мамой встретились не раньше, чем через три месяца после возвращения на родину. Старая женщина не смогла простить маме ее грех: чуть ли не после высадки на берег улечься в супружескую постель с кофейным магнатом, у которого вдобавок было трое детей от другой женщины. И не важно, что той уже не было в живых, все равно бабушка считала, что мама предала семью, и поэтому в припадке гнева «посадила ее на ледник».
Это было удивительное лето. Снаружи сияющее-яркое, а внутри мрачное: одна сплошная депрессия со взбитыми сливками (я в день съедала по 16 блинов). Каждую ночь приходили сны, переполненные болью и мукой. Одной ночью надо мной распускали слюну по-русски, а в другую я лежала в клубке змей в бобмоубежище, а эти змеи были людьми. На одном краю рожали, на другом чья-то жизнь угасала. Я пыталась протиснуться к полоске света, но меня постоянно задвигали вниз руками, ногами и голыми детскими ляжками.
Целые солнечные вечера я проводила на чердаке, глазела из окна на Cкерьяфьорд и гадала, чем же мама занимается в городе на той его стороне. Почему же она не висит на окнах и дверных ручках президентской резиденции, воя от тоски по мне?
Разумеется, согласно всем и всяческим современным стандартам, меня следовало бы положить в душеспасительное отделение, чтобы психологи выгладили из меня страх войны и нервный срыв, но тогда таких учреждений не было, да и сейчас они вряд ли есть. Так что мне оставалось просто играть в бридж с бабушкой и ее подругами, тетками из цетра города, в той или иной степени датчанками, которые обсуждали мамин союз с Фридриком на своем недомолвочном датском, который я, впрочем, отлично понимала. Здесь я узнала, что мама встретилась с герром Джонсоном в Англии; они вместе ехали на родину, и все-таки, прежде всего ее сразила его квартира на улице Брайдраборгарстиг[261].
Долгими светлыми ночами я лежала и разглядывала спящего человека в кровати напротив, совсем как давным-давно — Марека в избушке, и задавалась вопросом, как этому чудовищу — мировой войне — удалась такая тонкая работа: спаять общей бедой нас, дочь и отца, единственных исландцев, участвовавших в этой драматической постановке на двести миллионов людей. Это было вообще ни на что не похоже. Это было прямо-таки дьявольски ювелирная работа. Это как если бы моржу удалось управиться с ниткой и иголкой.
Наверно, безбожный Бог ненавидел меня.
128Ловушка-Соловушка1945
А что говорить о том злом колдовстве, которое, подобно темному копью, пронзало каждую секунду, отмеренную времябогом этому лучшему в Исландии месту?
Мы с папой ходили на долгие прогулки, пытаясь уйти от этой сотни черных континентальных крыс, которые неотвязно следовали за нами из комнаты в комнату. Может, на взморье они погибнут? И мы шли на «Хобот», и даже за самое Лавовое поле Висельника. Ветер обдувал нас солнечными лучами, а через озеро Ламбхусатьертн гнал волны, пробуждал блеск в свежескошенных травах. Мы беседовали обо всем, кроме того, о чем нужно было поговорить. Он рассказывал мне о летних вечерах в Вайле и просвещал меня о моллюсках. Однаджы мы решили спуститься на взморье и пособирать мидий, несмотря на предупреждения экономки Элин:
«В этом доме слизняков не варят!»
На тропинке к мысу Бессастаданес мы встретили дедушку и тетю Лоне. Она прибыла накануне, а сейчас они возвращались с прогулки. «Ловушка-Соловушка прилетает в пятницу!» — объявил президент из своего кабинета еще раньше на неделе, словно радостный скаут. Я бросила взгляд на бабушку, склонившуюся над вязанием в глубоком кресле в гостиной. Она нахмурилась и тотчас громко переспросила:
«Hvem?»[262]
Ведь в последний раз эта певчая пташка появлялась в их доме много лет назад. Лоне Банг всю войну жила в Лондоне и там общалась с разными важными птицами вроде самого Зигмунда Фрейда и Элиаса Канетти, который через много лет получил Нобелевскую премию по литературе. Тогда она весьма часто выступала на знаменитой серии концертов в Национальной галерее, когда там было нечего экспонировать, кроме песен. А сейчас она вернулась: война прошла, и мир в этом доме закончился.