— Понятия не имел.
— На полке лежат, направо за дверью. В картонных трубках.
Он смотрит в окно и сильно трет щеку, так, что остаются красные следы.
— Странно, — говорит он. — Акварели на чердаке…
Он поднимается на чердак и приносит трубки.
Мы раскладываем их на кухонном столе и рассматриваем рисунки, прижавшись боками. В свете из окна видно больше деталей, но содержание акварелей словно бы улетучивается, ее словно бы интересовала только форма… мне непонятно, почему…
— А я и не знал… — задумчиво говорит папа.
— Что ты не знал?
— Что она рисовала.
— Наверное, что-то унаследовала от деда… Что-то она ведь должна была от него унаследовать.
Он молчит, уйдя в себя.
— Вот этот рисунок, — говорит он после паузы. — Вот эта девочка…
Вдруг он замолкает, уставившись в некую одному ему ведомую точку в пространстве.
— Что? — спрашиваю я. — Что с этой девочкой?
Он грустно улыбается.
— Ничего, — говорит он. — Ничего. Я ошибся.
Он задерживается дома на пару часов. Мы сидим в гостиной и рассматриваем семейный альбом. Вот их свадебные снимки: мама в белом подвенечном платье, она сидит на стуле, словно на троне, она влюблена и растеряна, папа стоит чуть позади в прокатном смокинге, задумчивый, загадочный и гордый.
— Ты любил ее? — слышу я свой вопрос.
Папа гладит снимок пальцем.
— Всегда. Даже во сне.
Он прокашливается и смущенно смотрит в сторону… Даже во сне! — думаю я и замечаю, что растрогана. Даже во сне… даже в кошмарном сне…
Мы листаем дальше. Крещение, конфирмация… я и Йоран — маленькие наброски того, чем мы стали. Вся семья у телевизора, вся семья у первой нашей машины. Семья у дачи. Я сплю у мамы на руках, у папы на руках, у бабушки на руках… Почему они без конца снимали, как я сплю?
— Надо было больше снимать, — говорит папа, раскуривая трубку, — надо было больше ее снимать… Только теперь понимаешь…
Он вертится на диване.
— Только теперь понимаешь, — повторяет он с нажимом.
Я киваю — действительно, легко быть умным, зная ответ. Если бы мы только знали… разве так прожили бы мы последние годы? Можно было посвятить все это время маме, подготовиться к тому, что все равно было предопределено.
В середине альбома мы находим фотографию второй половины семидесятых. Все выглядят уставшими. Это были годы, когда в семье начался разлад, когда все стали ссориться. Мы с мамой ни в чем не могли сойтись во мнениях — ни об одежде, ни о моих друзьях, ни о времени, когда мне следовало являться домой… Сейчас я ощущаю себя женщиной и понимаю ее; она это делала вовсе не из злости и не из глупости, как я себе тогда представляла. Она все время волновалась за меня, ее непреклонность была проявлением любви… речь шла скорее о непонимании, неумении слушать, найти нужные слова. Странный период для всех нас, и никто толком не знал, что делать. Если я правильно понимаю, брак их тоже зашатался; мама с папой почти не разговаривали друг с другом в те годы, они медленно отдалялись друг от друга, может быть, и не понимая этого сами. Мама с папой вдвоем в пустой, тихой квартире… Это, наверное, было очень тяжело, тем более что в городе близких друзей у них не было… Но, по-видимому, когда я уехала, что-то произошло — они стали снова ближе друг другу. Может быть, это и моя заслуга, может быть, мой отъезд дал им то, что они начали терять: возродившуюся дружбу, новую любовь и новое тепло?
Последними в альбоме — рождественские фотографии. То самое Рождество, когда ее срочно отвезли в больницу. Мы молча смотрим на снимки, пытаемся найти что-то в мамином выражении лица, в ее осанке… признаки болезни, симптомы приближающегося несчастья… Я всматриваюсь изо всех сил, так, что даже слезы выступают… Нет, по ней ничего не видно. Она улыбается папе и Йорану, они меняются за фотоаппаратом, она обнимает одной рукой дедушку с печальной улыбкой, а вот она обращается к бабушке и говорит что-то… должно быть, «Счастливого Рождества!» Или «Я тебя очень люблю, мамочка»… Мама была загадкой. На этих снимках ничего не видно; она до последнего нас обманывала.
Мама пролежала в больнице почти месяц. Когда ее положили, вскоре выяснилось, что спасти ее нельзя. Но она продолжала бороться с болезнью до последнего, пока не поняла, что даже ее воля не в состоянии преодолеть недуг. Папа закрыл свой магазин, и мы приходили к ней каждый день. О чем мы говорили? Почти не помню… о самых будничных вещах; о фруктовых деревьях в саду, их надо обязательно обрезать до весны, чтобы мы не забывали поливать цветы в квартире, о счетах и кроссвордах, о работе Йорана у Свенссона… о самых банальных вещах, но все это казалось мне неслыханным абсурдом — мы знали, что она умирает. Иногда она рассказывала о своем детстве, о юности, о первых годах замужества, о нас с Йораном, как мы росли, и как она, несмотря ни на что, нами гордилась.
Она очень радовалась, когда мы к ней приходили, старалась казаться веселой и притворялась, что превосходно себя чувствует. Иногда под действием препаратов мама еле могла говорить, тогда она брала кого-нибудь из нас за руку и не отпускала, пока не заснет. Она даже и во сне не отпускала руку, и мы тихо сидели и ждали, пока она проснется… И еще одно — по мере того, как ей становилось хуже, она все чаще возвращалась к одной и той же мысли: как непредсказуема жизнь… ничто не сложилось так, как она себе представляла. Все было возможно: когда-то мама думала, что я буду врачом, а Йоран, может быть, священником. Вначале она говорила об этом с улыбкой — подумать только, все вышло совсем по-другому, ну и комедия; но потом, когда ее уже мучили беспрерывные боли, в этих ее рассуждениях всё чаще проскальзывала неподдельная горечь. Она рассказывала о дедушке, как тяжело она переживала его обет молчания, что она до сих пор по-настоящему его не простила. Она каялась, что была слишком жесткой с нами, хотя изначально вовсе не собиралась… говорила, что сожалеет, что иногда давала волю рукам, и как она себя за это ненавидит. Говорила о супружестве… как она хотела всегда быть образцовой женой, а получалось все хуже и хуже. Мы, естественно, старались ее разубедить, что на самом деле все было замечательно, но по мере того, как болезнь все глубже запускала в нее когти, она все более утверждалась в этих своих представлениях: жизнь ее оказалась далека от задуманных ею же идеалов, и как она хотела бы все изменить сейчас, когда уже слишком поздно…
Она таяла на глазах, мы видели совершенно ясно, как смерть подбиралась к ней молчаливой и невидимой тенью. Мы ничего не могли сделать: плакали украдкой, страдали с ней вместе, пытались как-то скрасить последние дни ее жизни… Последние недели ей кололи морфий так часто, что она уже не ориентировалась в происходящем, болезнь овладела ее телом и голосом, она жила в мире галлюцинаций и религиозных видений, перестала нас узнавать… меня она называла мамой, папу — Йораном и была совершенно уверена, что врач — это Иисус Христос. Наркотики перестали помогать, и она часами кричала от боли. Мы с папой ночевали в больнице, нам выделили палату. Йоран в эти дни почти не появлялся, он уехал на дачу и проклинал себя за недостаток мужества — он не мог смотреть на ее страдания.
Потом произошло нечто странное — перед самой смертью в голове у нее прояснилось. Наверное, ей понадобилось огромное напряжение воли, чтобы прийти в сознание… как бы то ни было, ей это удалось, и я на всю жизнь ей за это благодарна. Мы позвонили бабушке с дедушкой и Йорану — приезжайте как можно скорей. Мы решили дежурить у нее по одному, чтобы не утомлять ее в последние часы.
Я помню это утро в мельчайших подробностях. Внезапно мне стало страшно. В окружающих предметах ощущалась угроза: в больничных коридорах, в лифтах, в запахе лекарств и испражнений, антисептиков и хлора. Все это было смертью, она теперь была везде, и я барахталась в ее огромных мягких лапах, как в сугробе.
Помню момент: я стою и смотрю на нее. Она не шевелится, исхудавшие руки безвольно лежат на одеяле. Она неотрывно смотрит в окно, на серое зимнее небо. Внезапно начинает валить снег, большими серо-белыми хлопьями. На столике лежит принесенный врачом кроссворд… но он так и останется нерешенным.
Я не помню, сколько времени я так стояла, это могли быть минуты или годы, горе вывело время из игры. Мама, моя любимая мама… в переплетении шлангов и капельниц, на печальной казенной простыне… Наконец я села на стул рядом с ней и молча взяла ее за руку. Как это возможно, все время спрашивала я себя, как это возможно, чтобы ее жизнь закончилась вот так?…
— Как ты, деточка? — еле слышно спросила она.
— Хорошо, мама. У меня все хорошо. Как замечательно, что мы с тобой разговариваем.
Она слегка пошевелилась, и словно ледяной ветерок смерти пронесся по комнате, пахнущий камфорой и уже разлагающейся плотью.
— Я спала, — сказала она. — Что-то я в последнее время все время сплю… Но сейчас я чувствую себя неплохо, как будто…
Она внезапно замолчала. У меня защипало глаза.
— Поплачь, — сказала мама, — это хорошо — поплакать…
Она подняла руку, словно хотела погладить меня в утешение, но рука тут же упала на простыню, мягко и неслышно, как осенний лист.
— Мне не так много осталось, — спокойно сказала она. — А там посмотрим…
Мы сидели молча и смотрели друг на друга. Я плакала, не скрывая слез, хотя слез уже и не было. Она снова подняла руку, и снова рука опустилась, ее высохшая и сморщенная рука.
— Вот теперь лучше, — сказала она с улыбкой. — Вот теперь намного лучше…
Я не поняла, что она имеет в виду, ничто из происходящего не укладывалась в категорию «хорошо» и, тем более, «лучше»… Мне вдруг стало очень стыдно. Мама смотрела на меня своими огромными, ясными глазами, глаза были такие ясные, словно они жили уже совершенно другой, не ведомой нам и не зависимой от болезни жизнью. Мне было трудно выдержать этот взгляд, я будто стояла перед ней в гигантском неоплаченном долгу, хотя бы потому, что здорова… и, конечно, потому, что понимала, сколько го