ромный кровавый пузырь… Чем все это кончится?
Вот уже и осень, листья на сером асфальте, словно расплющенные при падении брызги расплавленной бронзы. Деревья, холодные, с обнажившимся переплетением ветвей, напоминают замерзшие фантастические скульптуры. Дни стали короче, небо по утрам синее, а по ночам угольно-черное, и на нем сияют теплые звезды, словно зажженные в том, другом мире специально для нас огоньки… их зажигают в том мире, где сейчас мама, зажигают для тех, кто пока еще жив.
Мне хорошо этой осенью; этот васильковый свет по утрам словно обещает перемены… Все меняется, все на свете обладает этим свойством, все меняется крошечными, незаметными глазу шажками, эти шажки словно кванты в потоке времени. А почему бы нет? Это были тяжкие годы; может быть, и впрямь настало время для перемен к лучшему? Мне хорошо; достаточно только посмотреть, как темнеет за окном небо, отдавая последнее осеннее тепло, почувствовать кожей робкую дрожь зажигающихся звезд…
Когда это началось? Наверное, тогда, на Иванов день, когда мне стали чудиться странные вещи, я не мог различить, сплю я или бодрствую… у меня просто не было другого пути — только путь перемен. Может быть, мои рассуждения тоже покажутся странноватыми, но это, во всяком случае, ответ на вопрос, пусть тоже странноватый. Маятник качнулся в полном соответствии с необъяснимым законом о причинах и следствиях — и когда я вернулся с дачи, все стало по-иному.
В июле настает пора массовых отпусков, мы с Миро дни напролет проводим на пляже в Скреастранде, тела наши потемнели, а зубы от морской воды сделались ослепительно белыми. Вечерами мы сидим в нашем подвале, пьем пиво и играем джаз. Потом клеим девочек в толпах туристов и купальщиков. Снова начали репетировать — мы не собирались почти год и даже не понимали, как нам этого не хватало.
Вот такая осень: все просто и ново, хотя, конечно, это не совсем так. Эстер, например… а я совсем и не думаю о ней. И о сестре не думаю, и о маме. Мне не снится даже музыка, пусть все будет, как есть, пусть это даже и не истина, а ее зеркальное изображение.
В кухне папа разговаривает с Анни. Я слышу их голоса через стенку, хотя слов не различаю. Ее высокий, немного режущий голос, папины мягкие интонации… О чем они там говорят? Наверное, вспоминают лето на даче… заложенные ею грядки, перекрытую крышу, блеск озера, щупальца водорослей, фосфорический свет подмаренника на опушке… Конечно, именно об этом — у них же нет других общих воспоминаний.
Я лежу в кровати. Скоро мне нужно переезжать, я должен освободить им место для совместного будущего. Они уже обсуждают его; по очереди заявляют, что жизнь будет проще, если они станут жить вместе. Не то что они имеют что-то против, если я останусь. Мне кажется, Анни тоже изменилась, мы с ней теперь лучше понимаем друг друга, она, как мне кажется, начала интересоваться мной, нашей семейной историей. Так что даже если они будут возражать, я перееду — для их же блага, Время перемен, время перемен… жизнь продолжается. Я обязан примириться с ее существованием, перестать ревновать, дать им возможность самим устроить свою судьбу. Я обязан надеяться, я обязан снять отдельную квартиру, найти кого-то, обычную девушку, без темных тайн за душой, с кем я бы мог создать семью, нормальную семью, без внезапных смертей и исчезновений. Думаю, я уже созрел для этого.
Папа и его женщина сидят в кухне, вспоминают лето, строят планы на будущее. Папин мягкий, шелестящий голос внушает мне надежду, и я стыжусь, что подозревал ее во всех смертных грехах.
— Она тебе теперь нравится? — спросил он недавно. — Ты ведь изменил свое мнение о ней, я не ошибся?
— Нет, — киваю я. — Не ошибся. Изменил. Она мне нравится больше, чем раньше.
Он улыбается с облегчением, словно бы я снял камень с его души. Мне вдруг становится стыдно… он-то ведь никогда не третировал моих знакомых.
— Ты совершенно не ошибся, — повторяю я. — Мне она теперь нравится гораздо больше.
Через некоторое время я получаю письмо от Эстер. Я прихожу домой от Свенссона, а на коврике в прихожей лежит письмо. Ее почерк… я его не видел уже несколько лет, но в свете плафона под потолком, в опалесцирующих колоннах тонкой пыли, с эхом свенссоновских проклятий в ушах — такое ощущение, что я не видел почерк Эстер не меньше века. Я сую конверт в карман и иду в «Ритц»; папы с Анни нет дома, а я почему-то не хочу читать это письмо в одиночестве.
Конверт отправлен, если судить по штемпелю, из Кируны[45]. Он серый и помятый: скорее всего, она долго носила его с собой, не решаясь отправить. Я держу его перед собой и смотрю на ее аккуратный почерк, словно околдованный. Что может стоять за этими буквами на конверте, за адресом? А почерк — может быть, он тоже что-нибудь значит? Помню, как говорила мама, решая свои кроссворды, — в самых очевидных словах всегда есть тайна. Или, может быть, я неверно запомнил? По-моему, она говорила именно так.
Я сижу в «Ритц» несколько часов и не решаюсь распечатать письмо. Пью кофе, курю и сам себе удивляюсь — чего я боюсь? Что в этом письме найду какие-то жуткие и решающие подробности чего-то? Что все вдруг предстанет в ином свете? Например, что я и в самом деле изнасиловал ее той ночью, но ее это нисколько не задело. Или, может быть, все ее хваленые тайны? Не знаю; я боюсь читать это письмо, боюсь потом начать думать, что прочитанное — далеко не все, что за этим стоит что-то еще. Что вдруг поднимется занавес, и я предстану голым — сам перед собой. Боюсь осознать, что все эти годы, все это сумасшедшее время… все напрасно.
Я зажигаю новую сигарету. Скоро уже семь; кроме меня, в кондитерской ни души. Официант вытирает столы тряпкой, кругами… начинает с середины, а потом смещается к краю, как маленький влажный смерч. Кофе уже остыл, в кондитерской тепло и светло, но за окном, в упавшей уже на город темноте, дует холодный морской ветер, если приложить руку к раме, можно почувствовать прикосновения его ледяных щупалец. Эстер, Эстер… После всех этих лет… Она никогда не исчезала из моих мыслей, она всегда была там, то глубоко в подсознании, то на поверхности, и заставляла меня испытывать стыд, когда я встречался с другими женщинами.
Господи, как юн я был тогда, это же было еще до того, как умерла мама, как исчезла Кристина… и если я теперь другой, то кто же она?
— Мы закрываем, — сказал официант. — Слышишь, Йоран, ведь ты Йоран, да? Даже если ты знаменитый гитарист — мы все равно закрываем.
Он дружелюбно улыбается и показывает на дверь. Я встаю, надеваю куртку, выхожу на холод и останавливаюсь у входа. Улица пуста, словно в городе свирепствует эпидемия. Я снова смотрю на ее почерк на конверте. Потом комкаю письмо и бросаю в лужу. Эстер. Ты мне больше не помещаешь, Эстер.
Я прихожу домой с репетиции и застаю папу в кухне — он сидит за столом, спрятав лицо в руки. Он сидит молча, и я не сразу понимаю, что он плачет.
— Что случилось? Папа!
Он медленно поднимает глаза.
— Ничего.
Я обхожу стол и кладу ему руку на плечо.
— Что-то случилось… — говорю я опять, на этот раз очень мягко.
— Анни, — говорит он. — Анни…
— Что — Анни?
Он резко встает и начинает описывать круги по кухне.
— Не знаю… — Он останавливается и разводит руками. — Если бы я только знал…
Он так и стоит, словно прислушивается к одному ему слышному звуку и снова начинает плакать. Лицо его искажено гримасой страдания.
— Анни, — всхлипывает он. — Все дело в Анни…
— Да скажи же ты, ради Бога, в чем дело!
— Вчера… Вчера она была с другим. Она спала с ним. Она сама рассказала.
Только этого не хватало, думаю я и обнимаю его за плечи.
— Она сама не знает, почему так вышло. А я и подавно… Но ведь все просто, правда? Значит, она на это способна.
— Вы будете продолжать встречаться?
— Не знаю… Я опять у разбитого корыта.
— Все утрясется, — говорю я. — Вот посмотришь, все утрясется.
Папа безутешен. Его отчаяние пугает меня. «Все утрясется»! Как будто все в конце концов утрясается…
— На этот раз не утрясется, Йоран. На этот раз ничего не утрясется…
Он замолкает и снова прячет лицо в ладони. Что я могу еще сделать? Может быть, ему надо побыть одному, принять какое-то решение…
Я иду к себе и сажусь за письменный стол. Слышу, как папа гремит ящиками на кухне. Что все это значит для него? Папа… когда я был маленький, он олицетворял для меня надежность, он пах трубочным табаком и старыми книгами. По ночам он храпел на весь дом, я иногда просыпался и думал, что этот храп раздавался в доме еще до того, как я родился, и наверняка будет продолжаться, когда я умру. Как он изменился… Ослаб, даже одряхлел, когда я думаю о нем, мне становится страшно… Он перестал возиться в кухне и пошел в ванную… скрипнул замок, ага, наливает ванну. Что он оплакивает — Анни или разрушенные ею иллюзии? Впрочем, я и ждал чего-то в этом роде. Я не удивлен. Я раскусил ее сразу. Но папа… сколько же может вынести человек?…
На стене начинают громко и холодно бить часы с маятником. В комнате темно, и меня вдруг начинает бить дрожь. Надо верить своим чувствам. Эта мысль назойливо, с каждым ударом часов впивается в голову: верить своим чувствам, верить своим чувствам… Почему я так нервничаю? Меня начинает тошнить, я прижимаю руку к животу и делаю глубокий вдох… надо верить своим чувствам. Бой прекращается, в ванной льется вода. Я смотрю на свое отражение в темном окне — скорлупа. Пустое птичье яйцо.
Я встаю и начинаю, как папа, ходить кругами по комнате. Что-то не так, я чувствую это совершенно ясно. Я иду к ванной. Беспокойный свет лампы в коридоре словно прижимает меня к полу. Дверь. Белая дверь в ванную. Она заперта. И звук льющейся воды… он словно предвещает несчастье, как те акварели, что мама рисовала потихоньку ото всех.
— Папа! — зову я, и голос срывается.
Молчание.
— Папа! — кричу я изо всех сил. — Что ты там делаешь?