ние, в какое меня поставили условия, с которыми я был принят в Лиммеридж.
Утренние часы я проводил спокойно в тихом уединении своей комнаты. Работы по реставрации рисунков моего хозяина у меня было в достатке, чтобы глаза мои и руки были заняты, в то время как разум оставался свободным и мог предаваться опасным излишествам моего необузданного воображения. Губительное одиночество, ибо оно длилось достаточно долго, чтобы лишить меня воли, и не достаточно долго, чтобы укрепить ее. Губительное одиночество, ибо ему на смену приходили часы, которые день за днем, неделя за неделей я проводил исключительно в обществе двух женщин, из которых одна обладала всеми дарованиями грации, ума и образования, а другая – всем очарованием красоты, кротости и правдивости, которые очищают и покоряют сердце мужчины. В этой опасной близости ученицы и учителя проходили дни: так часто рука моя лежала подле ее руки, моя щека, когда мы склонялись над альбомом для эскизов, почти касалась ее щеки. Чем внимательнее наблюдала она за движением моей кисти, тем ближе ко мне был запах ее волос, ее теплое, сладостное дыхание. Я жил светом ее глаз. Порой мне приходилось сидеть к ней так близко, что я трепетал из опасения коснуться ее; порой она так низко склонялась надо мной, чтобы посмотреть на мой рисунок, что голос ее невольно становился тише, когда она обращалась ко мне, а ленты ее шляпки, колеблемые ветром, задевали мое лицо прежде, чем она успевала их отвести. Все эти ощущения составляли, так сказать, неотъемлемую часть моего учительского бытия. Вечера, следовавшие за дневными прогулками, скорее разнообразили, нежели препятствовали этой невинной и столь неизбежной близости. Моя страсть к музыке, которую Лора исполняла так изящно, так тонко, и ее непритворная радость оттого, что она может доставить мне удовольствие своей игрой на фортепиано, какое я доставлял ей своим рисованием, еще крепче связывали нас друг с другом. Случайно оброненные в разговоре слова, простота нравов, которая допускала наше соседство за обеденным столом, шутки мисс Холкомб, по обыкновению направленные против усердия учителя и рвения ученицы, сонное одобрение бедной миссис Вэзи, считавшей меня и мисс Фэрли двумя образцовыми молодыми людьми, потому что мы ее никогда ничем не побеспокоили, – все эти и многие другие пустяки сближали нас в уютной домашней атмосфере и неизбежно вели нас обоих к одному безнадежному концу.
Мне следовало бы помнить о моем зависимом положении и сохранять свои чувства в тайне от других. Я так и сделал, но было уже слишком поздно. Благоразумие и опытность, хранившие меня от многочисленных искушений, на этот раз подвели меня. По роду своей профессии в прошлом мне часто приходилось вступать в отношения с молодыми девушками всех возрастов и всех сортов красоты. Я примирился с этим положением как с неотъемлемой частью моего призвания в жизни; я приучился оставлять все симпатии, свойственные моему возрасту, в передней так же хладнокровно, как оставлял там зонтик, прежде чем пройти в комнаты. Я давно привык спокойно, как самую обыденную вещь, воспринимать свое положение учителя: это положение само по себе является достаточным основанием, чтобы ни одна из моих учениц не могла почувствовать ко мне нечто большее, нежели простой интерес; я был допущен в общество самых прелестных и пленительных женщин, как допускалось к ним какое-либо безвредное ручное животное. Я рано научился благоразумию, оно сурово и строго вело меня по моему скудному жизненному пути, не позволяя свернуть ни вправо, ни влево. И вот я впервые позабыл о моем верном талисмане. Да, столь трудно давшееся мне самообладание оставило меня, словно не было свойственно мне вовсе, оставило, как оставляет время от времени и других представителей мужской расы, когда дело касается женщин. Мне следовало задуматься об этом с самого начала. Я должен был уже тогда спросить себя, почему любая комната, когда Лора входила в нее, становилась для меня самой лучшей комнатой на свете, а когда уходила, превращалась в пустыню; почему я всегда замечал и помнил о малейшей перемене в ее туалете, чего не замечал и не помнил прежде с другими женщинами; почему я смотрел на нее, прислушивался к ее голосу и касался ее, когда мы пожимали руки, здороваясь утром и прощаясь вечером, с таким чувством, какого никогда раньше не испытывал. Я должен был заглянуть в свое сердце и, обнаружив в нем это новое зарождающееся чувство, вырвать его с корнем, пока оно еще не окрепло. Отчего же я был не в силах поступить столь очевидным образом? Объяснением этому, со всей простотой и ясностью, могут послужить уже оброненные мной три слова, которых более чем достаточно для моего признания. Я любил ее.
Шли дни и недели, подходил к концу третий месяц моего пребывания в Камберленде. Восхитительное однообразие жизни в нашем спокойном уединении несло меня на своих волнах, словно тихая речка. Воспоминания о прошлом, мысли о будущем, сознание непрочности и безнадежности моего положения – все это молчало во мне, погружая меня в обманчивый покой. Убаюканный, словно песней сирены, песней, напеваемой мне собственным сердцем, ничего не видя и не слыша вокруг, не сознавая грозящей мне опасности, я на всех парусах приближался к роковому концу. Предостережение, наконец пробудившее меня и заставившее честно взглянуть на проявленную слабость, было самое простое, справедливое и самое милостивое, ибо безмолвно исходило от нее самой.
Однажды вечером мы расстались как обычно. За все время нашего знакомства с моих губ не слетело ни одного слова, которое могло бы омрачить ее существование, вдруг открыв ей мои истинные чувства. Однако, когда мы встретились утром, в ней произошла перемена – перемена, объяснившая мне все.
Тогда я затрепетал, я и теперь еще трепещу от мысли, что я завладел святая святых ее сердца и открыл его тайну перед другими, как открыл свою. Скажу только, что в тот самый миг, когда она разгадала мою тайну, она разгадала и свою. За одну ночь она переменилась ко мне. Слишком искренняя по своей природе, чтобы обманывать других, она была слишком благородна, чтобы обманывать себя. Когда сомнение, которое я старался подавить, впервые поселилось в ее сердце, ее правдивое лицо выдало себя и сказало мне честно и просто: «Мне жаль его, мне жаль себя».
На лице мисс Фэрли отразилась какая-то еще мысль, понять которую я тогда, однако, не мог. Но я понимал, слишком хорошо понимал перемену в ее обращении со мной: как и прежде, приветливая и внимательная ко мне при других, она вдруг делалась грустной и обеспокоенной, спешила ухватиться за первое подвернувшееся занятие, когда нам случалось оставаться наедине. Я понимал, почему нежные губы ее улыбались теперь так редко, почему ясные голубые глаза глядели на меня то с ангельским состраданием, то с невинным недоумением ребенка. Но было в происшедшей с ней перемене что-то еще. Рука ее бывала холодна как лед, лицо застывало в неестественной неподвижности, во всех членах ее угадывалась скованность, вызванная постоянным страхом и укорами совести. Однако причина тому едва ли крылась в нашем внезапно осознанном взаимном влечении. Происшедшая в Лоре перемена каким-то необъяснимым образом сблизила нас, но, с другой стороны, так же необъяснимо начала разделять нас.
Терзаясь сомнениями, смутно ощущая за всем происходящим нечто скрытое, что мне еще только предстояло узнать, я стал искать возможное объяснение в выражении лица и поведении мисс Холкомб. Мы жили в постоянной близости, а потому любая серьезная перемена в ком-то из нас непременно повлекла бы за собой перемены в других. Именно это и случилось с мисс Холкомб. Хотя с уст ее не слетело ни единого слова, которое дало бы мне знать, что отношение мисс Холкомб ко мне изменилось, однако глаза ее усвоили новую привычку все время следить за мной. Иногда в ее взгляде читался едва сдерживаемый гнев, иногда с трудом подавляемый страх, иногда нечто такое, чего я тогда еще не мог понять.
Прошла неделя, а мы все по-прежнему чувствовали себя скованно в обществе друг друга. Мое положение, отягченное сознанием собственной слабости и непозволительной забывчивости относительно того, в каком качестве я был приглашен в Лиммеридж, – сознанием, столь поздно пробудившимся во мне, – становилось невыносимым. Я чувствовал, что должен раз и навсегда освободиться от гнета, под тяжестью которого жил все последние дни, однако не знал, что лучше предпринять и что сказать сначала.
Из этого беспомощного и унизительного положения меня вызволила мисс Холкомб. Она поведала мне горькую, необходимую, неожиданную правду; ее сердечность помогла мне пережить потрясение от услышанного; ее здравый смысл и мужество помогли исправить то, что грозило непоправимым несчастьем мне и всем обитателям Лиммеридж-Хауса.
Это произошло в четверг, в конце третьего месяца моего пребывания в Камберленде.
Утром, когда я спустился к завтраку в столовую, я впервые не обнаружил мисс Холкомб на своем обычном месте за столом.
Мисс Фэрли гуляла на лужайке перед домом. Она кивнула мне в знак приветствия, но в столовую не вошла. Хотя ни один из нас не сказал другому ничего такого, что могло бы нарушить его спокойствие, все же какое-то странное смущение заставляло нас избегать встреч наедине. Она ждала на лужайке, а я в столовой, пока не придет миссис Вэзи или мисс Холкомб. Еще две недели назад с какой готовностью я бы присоединился к ее обществу, как охотно мы бы пожали друг другу руки и начали наш обычный разговор о том о сем!
Через несколько минут вошла мисс Холкомб. У нее был озабоченный вид, и она довольно рассеянно извинилась передо мной за свое опоздание.
– Меня задержала необходимость обсудить с мистером Фэрли ряд домашних дел, по поводу которых он хотел посоветоваться со мной, – сказала она.
Мисс Фэрли пришла из сада, и мы поздоровались. Рука ее показалась мне еще холоднее, чем обычно. Она не подняла на меня глаз и была очень бледна. Даже миссис Вэзи заметила это, когда вошла в столовую несколькими минутами позже.