Он уже снял цепочку и положил ее на стол, когда его внимание привлекло нечто, возникшее на красной обшивке у его левого локтя. Две или три догадки о том, что это могло быть, мелькнули в его голове с удивительной быстротой.
«Перочистка? Нет, ее здесь нет. Крыса? Нет, слишком черная. Крупный паук? Не приведи Господь… нет. Боже милостивый! Лапа, как на рисунке!»
В следующее мгновение он понял все. Смугловатая кожа, обтягивающая кости и ужасающей силы мышцы, грубые черные волоски, длиннее, чем на человеческой кисти, когти-крюки, венчающие пальцы — серые, острые, ороговевшие.
Он вырвался из кресла, сердце заходилось от смертельного, непреодолимого страха. Опираясь левой лапой на стол, тварь медленно поднималась из-за спинки кресла и уже простерла правую лапу над его головой. С плеч свисали черные лохмотья, жесткая шерсть покрывала, как на рисунке, все тело. Нижняя челюсть была небольшой и — вот верное слово — узкой, как звериная, за черными губами виднелись зубы, нос отсутствовал, а пламенные глаза с черными змеиными зрачками, исполненные ненависти и жажды уничтожить все, в чем теплилась жизнь, были самой кошмарной частью зрелища. И они светились разумом — превыше животного, но ниже человеческого.
От увиденного Деннистаун испытал леденящий душу страх и глубочайшее презрение. Что он сделал? Что он мог сделать? Он не мог позже вспомнить произнесенные им слова, но твердо знал, что что-то говорил, что слепо вцепился в серебряное распятие, видел, как бес надвигается на него, слышал собственный крик — вопль животного, вызванный непереносимой болью.
Примчавшиеся тотчас невысокие крепыши Пьер и Бертран не видели ничего, но почувствовали удар, когда убегающее нечто пронеслось между ними. Деннистаун лежал в обмороке. Они просидели подле него всю ночь, а к девяти часам утра прибыли его друзья. Сам он, хотя все еще потрясенный, к тому времени практически пришел в себя. К его рассказу друзья отнеслись с доверием, особенно после того, как увидели рисунок и переговорили с ризничим.
Еще до зари старичок под выдуманным предлогом явился в гостиницу и с неподдельным интересом выслушал хозяйку. Он ничуть не удивился происшедшему.
— Это он, он! Я сам его видел, — вот и весь его ответ, на расспросы же он отвечал заготовленным: «Deux fois je l’ai vu; mille fois je l’ai senti».[27] Ни о происхождении книги, ни о подробностях тех встреч он и словом не обмолвился. «Вскоре я усну, и сон мой будет сладок. Зачем вы терзаете меня?» — закончил он.[28]
Мы никогда не узнаем, через что пришлось пройти ему или канонику Альберику де Мольону. На обороте рокового рисунка обнаружились строки, которые могли бы пролить свет на минувшие события:
«Contradictio Salomonis cum demonio nocturno.
Albericus de Mauleone delineavit.
V. Deus in adiutorium. Ps. Qui habitat.
Sancte Bertrande, demoniorum effugator, intercede pro me miserrimo.
Primum uidi nocte 12^{mi} Dec. 1694: uidebo mox ultimum.
Peccaui et passus sum, plura adhuc passurus. Dec. 29, 1701.»[29]
Никогда не понимал до конца отношения Деннистауна к описанным выше событиям. Как-то раз он прочел мне отрывок из Экклезиаста: «Есть духи, лишь для мести сотворенные, и в ярости своей лишь боль несут». В другой раз он сказал: «Исайя был очень разумным человеком. Не повествует ли он о ночных чудовищах в руинах Вавилона? А что мы теперь о них знаем?»
Поразил меня и другой его вывод, с которым я полностью согласен. В прошлом году мы отправились в Комменж на могилу каноника Альберика. Нас ожидало внушительное мраморное сооружение с изображением каноника в пышном парике и сутане и с затейливым панегириком под ликом. Я заметил, что Деннистаун некоторое время беседовал с викарием церкви Святого Бертрана, а на обратном пути он обратился ко мне: «Надеюсь, в этом нет ничего плохого… ты ведь знаешь, я пресвитерианин, мы против месс, но я… я думаю, предстоит еще отслужить молебен за упокой души Альберика де Мольона». Помолчав немного, он добавил с легким северо-британским акцентом: «Не думал я, что заупокойная месса может значить так много».
Книга эта теперь в Собрании Вентворта в Кембридже. Рисунок был сфотографирован, а после сожжен Деннистауном в день, когда он после первого своего визита покинул Комменж.
Ги де МопассанМЕРТВАЯ
Я любил ее беззаветно. Отчего влюбляются люди? Разве не странно это, видеть во всем мире лишь одно существо, иметь в голове одну мысль, в сердце — одно устремление, а на устах — одно имя. Имя, что подымается беспрестанно, как вода от своего источника, из глубин души, наполняя ее до краев, заставляя повторять его вновь и вновь, шептать без остановки, повсюду, подобно молитве.
Я никому не рассказывал своей истории. Любовь всегда едина, всегда одинакова. Я повстречал свою единственную и полюбил. Вот и все. Год я жил, окруженный ее нежностью — ее объятиями, ее прикосновениями, взглядами, шорохами платья, звуками голоса — плененный всем, исходившим от нее, в забвении столь полном, что не осознавал уже, стоял ли на дворе день или ночь, был ли я жив или уже умер, находился ли в знакомых краях или на чужбине.
И вот она умерла. Как? Того я не знаю, не ведаю.
Она пришла вся промокшая, дождливой ночью, и вскоре стала кашлять. Она кашляла целую неделю и слегла.
Что случилось? И это мне не известно.
Приходили доктора, что-то записывали и уходили. Они приносили микстуры, которые ей приходилось пить. Ее руки были горячими, покрытый потом лоб горел, а в блестящих глазах стояла грусть. Я говорил с ней, и она что-то мне отвечала. О чем мы говорили? Я не знаю. Я все забыл, все, все. Она умерла — я помню только ее вздох, такой слабый. Последний. Сиделка произнесла: «Ах!», и я сразу понял, все понял!
Но больше я ничего не осознавал. Ничего. Я увидел священника, он произнес это слово: «Ваша любовница». Мне казалось, что он хочет оскорбить ее. Но ведь она умерла, и ни у кого не было права так поступать. Я прогнал его. Пришел другой, он сделал все как надо и был очень добр. Я плакал, когда он заговорил о ней.
Мне советовали множество вещей для похорон. Я едва понимал.
Но я хорошо помню гроб и удары молотка, когда ее прятали внутри. О, мой бог!
Ее закопают, скроют от меня. Ее! В этой яме!
Пришли несколько человек, наши друзья. Я не видел их. Я убежал.
Я долго ходил по улицам. Потом вернулся к себе.
На следующий день я отправился в путешествие.
Вчера я вернулся в Париж.
Я осмотрел свою комнату — нашу комнату, нашу кровать, всю квартирку, весь дом, хранивший то, что остается живым от умершего. Я был столь захвачен возвратившейся скорбью, что, не сумев открыть окно, стал стремиться вырваться наружу. Я не мог более пребывать среди ее вещей, среди стен, что ее окружали, что скрывали в каждой невидимой трещинке тысячи ее атомов — ее тела и ее дыхания. Я схватил шляпу, чтобы спастись. В последнее мгновение, почти достигнув двери, я прошел мимо большого зеркала в прихожей, которое она повесила сюда, чтобы оглядывать себя с головы до ног перед выходом — чтобы каждая деталь наряда лежала как надо, чтобы все было в порядке, от ботинок до прически.
Я замер перед зеркалом, что часто отражало ее — так часто, что, кажется, должно было сохранить ее образ.
Я стоял, трепеща, впиваясь глазами в стекло, гладкое, бездонное, бесстрастное, но заключавшее в себе ее всю, обладавшее ею вместе со мной, вместе с моим страстным взором. Мне показалось, что я влюблен в саму его поверхность — я прикоснулся к ней, и она была холодна. О воспоминания, воспоминания! Это жестокое зеркало, обжигающее, живое, ужасающее стекло вернуло к жизни мои страдания. Счастливы те, чье сердце, подобно зеркалу, в котором скользят и исчезают образы, забывает все, что было в нем, все, что оно созерцало, на что глядело с привязанностью, с любовью! Какие муки!
Я вышел и, вопреки себе, не осознавая и не желая того, направился к кладбищу. Я отыскал ее простенькую могилку — мраморный крест с высеченными на нем словами: «Она любила, была любима — и умерла».
Она лежала там, внизу, разлагаясь. Какой ужас! Я зарыдал, прижавшись лбом к земле.
Я оставался там очень долго, пока не заметил, что наступил вечер. В то же мгновение странное, безумное желание — стремление отчаявшегося любовника — овладело мной. Я захотел провести ночь подле нее, последнюю ночь на ее могиле. Но меня увидят, прогонят. Что делать?
И я пошел на хитрость — поднялся и побрел по этому городу умерших. Я шел и шел. Как мало это поселение по сравнению с городами живых. А ведь мертвых больше, чем живых. Мы строим себе высокие дома, прокладываем улицы — достаточно места для четырех поколений, что живут в одно и то же время, едят плоды земли, пьют воду источников и вино виноградников.
Для всех же поколений мертвых, для всего рода человеческого, жившего прежде нас, не нужно почти ничего — поле! Земля их принимает, время стирает. Прощайте!
Неожиданно я вышел за границу используемого кладбища и очутился на заброшенной земле, где старые захоронения уже сровнялись с землей, и сами кресты рассыпались в прах, где скоро станут хоронить новых усопших. Она вся заросла шиповником и могучими мрачными кипарисами — печальный и пышный сад, вскормленный человеческой плотью.
Я был совершенно один. Взобравшись на густоразросшееся дерево, я полностью скрылся среди его пышных тенистых ветвей.
Так я ждал, приникнув к стволу, как утопающий к обломку корабля.
Когда стало темно — очень темно, — я покинул свое убежище и осторожно пошел прочь, стараясь ступать как можно тише по этой земле, наполненной мертвецами.
Я шел, шел и шел. И не мог ее найти! Раскинув руки, распахнув глаза, ударяясь о могилы ладонями и ногами, коленями, грудью и даже головой, я бродил и никак не мог ее отыскать. Я гладил и ощупывал — как слепец, ищущий дорогу, — ощупывал камни, кресты, железные решетки, венки из стекла и венки из увядших цветов. Я читал имена кончиками пальцев, проводя ими по буквам. Эта ночь! О, эта ночь! Я не могу ее отыскать!