Я долго безудержно плакал…
В серое вьюжное утро, торопливо семеня ногами, к тюрьме с узелком в руках подошла старуха — Наталья Семеновна, мать учительницы.
Арестованных еще не выводили на площадь, но ребята были уже на своих местах.
Старуха нерешительно подошла к часовому и протянула ему какую-то бумагу. Не читая ее, часовой кивком головы направил мать к старшему — уряднику Козлике.
Она долго объясняла ему, что имеет письменное разрешение атамана пройти к дочери и перевязать ей раны.
Козлика сидел со скучающим видом, точно старуха говорила не с ним, и тонким хлыстом ударял по сапогу, как это делал Калина.
— Не пущу, — вдруг резко ответил он.
Старуха снова принялась уговаривать, протягивала бумагу с разрешением. Наконец урядник медленно поднялся и оглядел старуху с ног до головы.
— А ты чего же ко мне раньше не приходила? Или не видала, как твоя комиссарша у меня все зерно поотобрала, не слыхала, как в подводах его свозила? Так теперь думаешь, меня жалость возьмет? Шкуру всю спущу ей, — горячился он, повышая голос. — Попомнит она Козлику. Нечего ей, бабка, раны перевязывать, все равно новые будут. Решено ее повесить, — издевался он. — Да так, чтоб всем видно было. Вниз головой повесим.
Старуха охнула. Вдруг закричала:
— Изверги вы, проклятые! Пропасть бы вам всем!
Урядник повернулся к ней, схватил за плечи и, сильно тряхнув, отбросил старуху на землю. Она упала набок, платок сполз с головы, и по снегу рассыпались длинные седые пряди волос.
Козлика что-то крикнул. Двое казаков схватили мать за руки, двое навалились на ноги. Она билась по земле, извивалась, стараясь освободиться, но Козлика с размаху опустил на нее шомпол…
Вначале еще было видно, как судорожно откидывалась назад седая голова, а потом она поникла в снег. Серая юбка покрылась красными пятнами; они расходились все шире и шире.
Когда казаки встали и отошли в сторону, на земле застыла неподвижная старческая фигура: беспомощно торчали тонкие ноги в белых домотканных носках и мужских полусапожках.
— Померла? — испуганно спросил кто-то рядом с нами. — Мученица, святая.
— Отойдет, — поймал возглас Козлика. — Ничего, зато дочь повидает.
В это время скрипнула дверь, и на площадь вывели Татьяну Григорьевну.
Откуда, больная, измученная, она брала столько сил? На мертвенно-бледном лице выделялись огромные, горящие глаза. Все тело было в рваных ранах.
Люди напряженно застыли. Учительница заметила нас и быстро подняла руку вверх. Затем она оглянулась на Козлику, и мне показалось, что он слегка растерялся и, храбрясь и нервничая, крикнул Татьяне Григорьевне в лицо:
— Что, комиссарша, казачество у нас отнять захотела? Где же твои советы? Задрали хвосты и побежали? Всех дружков твоих поймали. А братьев в Моздоке повесили.
Учительница медленно оглянулась на него, переступая босыми ногами по снегу.
— Не торопись, — тихо сказала она. — Придут еще советы. Живы они. Сметут вас с лица земли. Только этих вот жаль, — указала она рукой на стоявших казаков-станичников. — Обманули вы их, белопогонники. Придет время — поймут они, что делали. А вам, белогвардейцам, пощады не будет.
Урядник подскочил к ней и медленно стал оттягивать прилипшую к телу рубаху. Алая струя крови побежала по ногам. Я видел, как от боли вспыхнули щеки у Татьяны Григорьевны, видел закушенные губы. И в этот самый момент она заметила лежавшую лицом в снег старуху.
— Мама! — закричала она, и от этого крика холодная волна пробежала по всему телу.
Учительница бросилась к матери, но ее обхватили, отталкивая от лежащей.
— Пропустите попрощаться! — крикнул подошедший атаман.
Казаки отпустили руки, и учительница бросилась к матери.
Она упала перед ней на колени и, охватив голову старухи, приподняла ее и мелкими, быстрыми поцелуями покрывала окровавленное лицо.
— Мама!.. И тебя тоже, мама! — тихо, взволнованно повторяла она.
— Довольно! Прекратить! — снова раздался голос атамана.
Учительницу оттащили в сторону.
— Звери вы! — громко крикнула она уряднику. — Все равно вас сметут! Гадины!
Как ее били после этого!
— Хватит, а то забьете до смерти. А мы еще заставим комиссаршу на допросах говорить, — снова раздался голос атамана.
А когда учительницу волоком потащили к тюрьме, по снегу пополз за ней алый, кровавый след.
«Сейчас, когда я пишу эти строки, передо мной сидят трое моих детей и спрашивают, отчею я плачу:
— Ведь тетя Таня завоевала нам свободную жизнь. Почему же ты плачешь?»
Мне было тринадцать лет, когда красные отступили от нашей станицы. И вместе с ними ушли Таня и двое моих братьев — Григорий и Николай.
Сколько ночей до рассвета мы просидели в своей комнате с отцом и матерью и, слушая, как завывает в трубе ветер, плакали о тех, кто ушел!
Даже днем на улицу было страшно выходить. Ветер качал на столбах трупы повешенных станичников, с большими остекленевшими глазами и синими распухшими лицами.
Крутом стоял плач и стон: белые жгли дома казаков и иногородних, которые ушли с Красной армией, выгоняли сирот на улицу, и босые, раздетые ребятишки в стужу ютились около обгоревших развалин.
А за станицей, на полях, ветер шелестел неубранной кукурузой и потемневшими подсолнухами, и гнили, охваченные морозом, картофель, бураки и бахчи.
Рыскали за буграми голодные, одичавшие собаки, находили трупы станичников и пленных красноармейцев, которых белые не позволяли хоронить, и, рыча и огрызаясь, рвали на части застывшее человеческое мясо.
Меня нельзя было удержать дома. Я целыми днями бегала по станице, а к вечеру приходила домой и рассказывала отцу о том, что видела. Мне хотелось плакать, слезы подступали к горлу, но я сдерживалась при больном.
Мы вместе с матерью ухаживали за ним и старались как-нибудь отвлечь его мысли от Тани.
…Я видела, как белые привезли больную, измученную Таню. Я видела, как ее пороли.
Дрожа от ужаса, я вглядывалась в родное, милое лицо и прислушивалась к ударам плетей. Мне хотелось броситься к Тане, защитить ее от ударов, быть около нее, как-то помочь ей.
Только через неделю мне удалось пробраться в тюрьму.
Каждый день на рассвете мать будила меня, давала завязанную в тряпку посуду с едой и совала за кацавейку бутылку с аракой.
Иногда по дороге меня останавливали женщины и, оглядываясь, украдкой давали мне какой-нибудь гостинец для Тани.
Когда около часового никого не было, я поспешно совала ему в руки бутылку. Он торопливо открывал дверь и, как котенка, сталкивал меня в помещение. Я с размаху падала на цементный пол, стараясь сохранить еду, которую посылала мать.
Спертый, кислый воздух ударял в лицо.
Люди с ужасом оглядывались на скрип двери. Каждый ждал, что пришли за ним. По ночам белые целыми партиями уводили куда-то арестованных, а наутро тюрьма наполнялась новым народом. Каждый ждал своей очереди днем и ночью.
Тюрьма была тесное, маленькое каменное помещение, до отказа набитое арестованными. На холодном полу лежали больные, а здоровые не имели места для того, чтобы прилечь.
Я всегда с ужасом всматривалась при свете маленького каганца в темные, засохшие пятна на стене, и мне казалось, что там тоже была и Танина кровь.
Я осторожно пробиралась между лежащими и усаживалась около Тани. В первые минуты я не могла разговаривать и только молча гладила худые, с голубыми прожилками руки. Таня тормошила меня и старалась развлечь шуткой.
Иногда она показывала свои раны и рассказывала, как на допросах издевался и бил ее дулом револьвера офицер Михайлец.
Я часто просила ее, чтобы она не грубила белым:
— Если так будешь, убьют они тебя. Не надо, сестренка.
— Все равно убьют, Раечка, — усмехалась она. — Не оставят они меня в живых. Я хочу, чтобы они увидели, как умеют умирать большевики.
Заметив дрожащие губы и полные слез глаза, она трепала меня ладонью по волосам и старалась успокоить:
— Ничего, девочка, не так это страшно. Вот глупо я в плен попала — это да. Надо было послушаться Николая и не плестись за армией. Тогда бы все иначе сложилось.
Она часто расспрашивала меня о больном отце, о матери, наказывала получше ухаживать за ними и просила, чтобы они не волновались за нее:
— Так я спокойнее буду.
Как хорошо к Тане относились арестованные! Как они прислушивались к каждому ее слову! Они старались поудобнее устроить Таню на холодном полу, подкладывая под нее свою одежду и тряпки.
— Не надо, ребята, — говорила она. — Ведь у вас же самих ничего нет. А мне и так лежать неплохо.
Но они все же настаивали на своем и осторожно, боясь прикоснуться к израненному телу сестренки, каждый день перестилали ей подстилку.
Иногда она собирала их около себя и долго рассказывала о партии, о борьбе с белыми, о Москве, о Ленине:
— Советы временно отступили, они крепки, скоро вернутся, и тогда будет новая, прекрасная жизнь. Нас могут убить белые, товарищи, к этому надо быть готовыми. Но дело наше не умрет. Надо только стойко переносить все пытки, чтобы весь народ увидел, что мы сильны, что нас сломить нельзя.
Я не понимала, почему, когда Таня говорила о смерти, товарищи становились спокойнее. Может быть, она заражала их тем, что горело в ее душе, заражала своей силой и выдержкой.
Ведь среди них не было больше женщин.
Часовой часто стучал прикладом в дверь, приказывая замолчать. Но Таня не обращала на него внимания.
Я ее иногда страшно ревновала к товарищам. Я хотела, чтобы она была только со мной, чтобы ее слова были только для меня, и я чувствовала обиду оттого, что она не отдавала мне всего своего времени.
И только уже гораздо позже я поняла: Таня обрабатывала каждую новую группу арестованных, уговаривала каждого товарища стойко и крепко держаться во время порок.