Поздно вечером я подходила к дому с мыслью о том, не случилось ли чего с родителями.
Отец выходил из своего угла, с трудом волоча больную ногу, и, присаживаясь около стола, подробно расспрашивал меня, как Таня держит себя во время порки. Отец взволнованно слушал, и я чувствовала, что он гордится такой дочерью, как Таня.
Потом он долго молча сидел, и я с болью смотрела на седую, непрестанно качающуюся голову.
Однажды вечером, выслушав меня, он позвал мать и тихо, не глядя на нас, сказал:
— Если с Таней что-нибудь случится — не надо плакать. Мы не должны им показывать своих слез. Пускай не радуются. Таня не хотела бы этого.
А по ночам я слышала, как на кровати ворочался отец. Скрывая от нас горе, он потихоньку до утра плакал.
Последний день я провела с Таней до поздней ночи.
Когда я присела около нее, меня испугали непривычно строгое лицо и плотно сжатые губы. Таня лежала с закрытыми глазами. Я смотрела на покрытые гнойными струпьями распухшие ноги, на огромные синяки под глазами и рассеченную, припухшую губу.
Таня вдруг застонала, заметалась и, привскочив, широко открыла глаза. И теперь в них не было обычной теплоты и ласки.
Она с ужасом оглядывала темные, сырые стены и вдруг, точно поняв, где она и что с ней, тяжело вздохнула и опустила голову на подстилку.
В первый и последний раз в жизни я увидела в ее глазах безграничную тоску и только теперь совершенно ясно поняла, как горячо и безудержно хотелось Тане жить.
Заметив меня, она необычайно обрадовалась и, крепко схватив мои пальцы, приложила их к горячему лбу.
Ей, видимо, было невыносимо тяжело.
Сквозь разорванное платье я видела грудь, ноги и все тело Тани в кровоподтеках и ранах. Многие были глубокими. Они, должно быть, сильно мучили ее.
Я вытащила захваченный из дома бинт и хотела перевязать раны.
Таня открыла глаза, чуть заметно улыбнулась и слабо закачала головой.
— Не надо, тихо сказала она. — Теперь уже бесполезно, — и вдруг, схватив край рубахи, резко дернула его — хлынула яркая струя крови.
Таня глухо застонала.
Я не спускала взгляда с бледного лица.
— Зачем ты себя мучаешь? — вырвалось у меня.
Она прислушивалась к шуму в коридоре. Мне показались отдаленные шаги.
— Лучше сама, — торопливо сказала она, и в голосе ее послышалась тревога. — Они отрывают нарочно медленно. Быстрей рвать легче…
Топот приближался по коридору, Таня быстро повернулась ко мне:
— Лезь скорей под нары, а то заметят тебя здесь. Это за мной.
Я еле успела спрятаться.
Чей-то резкий голос стал выкрикивать фамилии. Среди вызванных была Таня.
Ее под руки вытащили из камеры.
Тут же за дверями, в коридоре, началась порка товарищей; звякали шпоры — по-видимому, били ногами.
Я заткнула пальцами уши, судорога сдавила горло.
Скрип двери привел в себя. Что-то тяжелое прогрохотало по ступенькам лестницы. Кто-то громко, истерически заплакал. Я не выдержала и выскочила из-под нар.
На полу, разметав руки, неподвижно лежала Таня. Я бросилась к ней, трясла ее за плечи, подымала голову, чувствовала на ладонях горячую, липкую кровь и с ужасом всматривалась в мертвенно-бледное лицо.
Несколько человек бросилось к Тане. Я видела кругом испуганные лица, дрожащие пальцы, и мне показалось, что уже все кончено.
Таня вдруг тяжело вздохнула и открыла глаза. Осторожно, точно маленького ребенка, товарищи подняли ее на руки и бережно положили на место.
Я уселась около нее и стала прикладывать ко лбу холодную, мокрую тряпку.
Надо было взять себя в руки, чтобы как-то облегчить тяжелое состояние Тани.
Когда она открыла глаза, серые сумерки вползли в камеру сквозь узкое, маленькое окно.
Кто-то из товарищей зажег каганец, и темная струйка копоти заметалась, подымаясь к потолку.
Мы долго молчали. Таня о чем-то сосредоточенно думала. Я прилегла рядом с ней и, прижимаясь, старалась ее согреть.
Она снова спрашивала об отце, об избитой матери, о том, что не разрушили ли белые хозяйство.
— А о братьях ничего не слышно? Волнуюсь я за них. Живы ли? — тяжело вздохнула она и крепко сжала мою руку.
— Вот что, сестреночка, — снова начала Таня немного погодя; я почувствовала необычайно серьезные нотки в ее голосе — так она еще со мной никогда не говорила. — Хочется мне сегодня поговорить с тобой как с большой, как с другом.
Волнение охватило меня; хотелось навсегда запомнить каждое слово, каждую фразу сестры.
— Я думаю, что сегодня ночью меня убьют, тихо, так, чтобы не было слышно окружающим, сказала она.
— Зачем ты так говоришь? — перебила я ее. — Разве они могут убить такую больную, как ты? — убеждала я Таню, стараясь отогнать от себя страшную мысль. — Не может этого быть, Танюша. Напрасно ты об этом думаешь.
— Не надо волноваться, — гладила она меня ладонью по волосам. — Может быть, мы с тобой сегодня в последний раз разговариваем. А мне так много хочется сказать. Как бы мне хотелось увидеть то, что будет потом, когда мы победим. И мне грустно оттого, что я не могу этого сделать. Но помни, Рая, что смерть, которую мне готовят, — это почетная смерть.
Я смотрела на пламя каганца, и мне казалось, что оно так же билось и металось, как Таня.
— Скоро придут наши… красные… Я не увижу братьев. Расскажи им подробно все, что ты видела здесь. Пусть они передадут всем, как меня пытали, как мучили и как я умерла. Я никого не предала к до конца осталась верным членом партии. И пусть братья знают, что я их очень сильно любила. Пусть крепко помнят мои заветы и так же до конца будут преданы партии.
Сквозь застилающие глаза слезы я видела, как тяжело поднималась ее грудь и близко сдвинулись темные тонкие брови.
Она молча лежала, стараясь успокоиться. Мне показалось, что ее голос дрожал, когда она говорила со мной.
Неожиданно она прижала меня к себе, заглянула в глаза.
— Рая, скрой от отца, — поспешно шептала она, — не говори ему, пока братья не придут. Пожалей его. Не выдержит он. Умрет.
Я разрыдалась, только теперь почувствовав, что у нее остались последние часы жизни. С материнской нежностью она обнимала, ласкала, целовала меня и даже шутила — больная, вся в ранах.
Я чувствовала ее поцелуи у себя на лице, на груди, на руках, чувствовала ее горячее, сильное объятие.
На мокром цементном полу громко застонали, рядом кто-то сдержанно заплакал. В дверь постучал часовой.
Мы поняли, что мне надо уходить.
— Ты скажи нашим, что мне очень и очень легко, торопливо говорила она. — Я счастлива так, как никогда.
Она снова погладила меня по волосам, взглянула в глаза и крепко поцеловала в губы.
Кто-то оторвал меня от Тани и вытолкнул в коридор.
А когда на другой день я пришла к тюрьме, часовой не пустил меня к Тане.
Я плакала, просила, умоляла его.
— Да уйди ты, частью прошу, — уговаривал он меня, пряча в сторону взгляд. — Начальство пускать не велело.
Я не заметила, как сзади подошел Козлика.
— Нечего тебе тут околачиваться! — грубо крикнул он на меня. — В расход комиссаршу вывели.
Вот что я узнала о ее смерти.
На рассвете седьмого ноября казаки ввалились в тюрьму.
Все поняли, зачем они пришли.
Кто-то закричал, заплакал, кто-то забился на полу.
Таня вскочила сама.
— Тише! — крикнула она. Не надо плакать! Вы не одни, товарищи! Мы вместе все пойдем!
A когда арестованных начали прикладами выгонять из камеры. Таня у двери обернулась назад к тем, кто оставался.
— Прощайте, товарищи! — раздался ее звонкий, спокойный голос. — Пусть эта кровь на стенах не пропадет даром. Скоро придут советы!
В раннее морозное утро белые за выгоном порубили восемнадцать товарищей. Последней была Таня.
У нее, еще живой, сначала отрубили руки, потом ноги и затем голову.
Верная своему слову, она не просила пощады у палачей.
Так могут умирать только большевики!
Л. Аргутинская«АЛЕШКА»По воспоминаниям Е. Алексеевой
Это было в девятнадцатом году.
В теплую августовскую ночь на станцию Александровская, где расположился на отдых после долгого перехода один из полков Богучарской дивизия, неожиданно ворвалась конная часть генерала Мамонтова.
Станция и поселок спали, когда у окраинных домов ночную тишину прорезал выстрел, за ним раздался другой, и затем со всех сторон началась перестрелка.
Бойцы вскакивали с мест, ошалело схватывали винтовки и, сонные и растерянные, выбегали на улицу, на ходу обувались и застегивая одежду. Около железнодорожных путей по темним переулкам затрещала беспорядочная стрельба.
От штаба полка, горяча лошадей, неслись всадники.
— Товарищи, в цепь! Без паники! — донесся высокий голос, и из темноты вынырнула белая лошадь. Худощавая юношеская фигура низко пригнулась к седлу. Серая папаха лихо сидела на затылке, и в отсвете фонаря на короткое время промелькнуло круглое, почти детское лицо с маленькими оттопыренными ушами.
И затем опять уже из темноты донесся тот же звонкий голос:
— Ну, куда ты прешь? Голову потерял? Удирать будешь — в два счета прихлопают. Гони к пакгаузам, там цепь лежит.
Всю ночь в поселке и на станции шла непрерывная, горячая стрельба. У конца улицы вспыхнуло яркое зарево, оттуда доносились людские крики и испуганное конское ржанье.
Мамонтовцы подожгли дома.
С одного конца селения на другой вслед за командиром полка носилась на белой лошади юношеская фигура.
На рассвете белые притихли, замерли, а затем отдельными группами, небольшими разорванными цепочками, отступили в степь.
Командир полка еще долго объезжал части, проверяя дозоры, отдавая распоряжения, а затем повернул коня и поехал к штабу.
Солнце уже совсем взошло, когда командир проснулся и растолкал рядом с ним примостившегося на полу Алешку.
Через несколько минут они уже сидели за картой, и командир отчеркивал карандашом местность.