Хозяин, официанты — все столпились вокруг актрис, наперебой повторяя, как они рады обслуживать знаменитостей Голливуда. Они с одинаковой почтительностью обращались к обеим, даже с большей — к Кошелке Вюиттон, которая сочла нужным скрыть, что знает тут всех поименно.
Энни выглядела усталой. После съемочной суеты, затем тяжелого сна состояние у нее было тошнотворное, она была неспокойна, ей не хватало допинга. Поесть? Не поможет. Что же делать?
Заметив рыжего гардеробщика, она поняла, что спасена: он посещал «Рэд-энд-Блю», она часто встречала его там в подвале под кайфом, расслабленно пускающего пузыри, как аквариумная рыба.
Под предлогом пойти «сполоснуть морду», как говаривала Кошелка Вюиттон, Энни проскользнула внутрь закутка в гардеробной, приблизилась к парню и шепнула ему:
— На помощь, у меня ломка.
Он смерил ее взглядом, оскалился:
— Привет. Я Рональд.
Она сразу поняла, куда он метит.
— А я Энни. Я тебя заметила в «Рэд-энд-Блю».
— Жалко, что ты мне там этого не сказала.
— Я стеснительная, — прошелестела она с выражением, делавшим ее неотразимой. — А рыжие мне нравятся.
— Ну да? Чем же?
— Да так, хорошие воспоминания.
Парень заценил. Она простонала:
— Можешь мне помочь? Иначе я не досижу до конца ужина.
— Посмотрим.
Воцарилось молчание. Энни сообразила, что этого рыжего не стоит торопить, во-первых, потому, что он туго соображает, а во-вторых, потому, что хочет сохранить инициативу.
Чтобы его поощрить его, она кокетливо улыбнулась.
Польщенный, он в конце концов пробормотал:
— Что ты мне дашь, если я откопаю у себя в кармане какие-нибудь завалявшиеся остатки?
Она достала единственную бывшую при ней банкноту:
— Сто долларов, идет?
Он содрогнулся от искушения.
Она подумала: «Уф, кажется, можно с ним не спать, и так получится».
Он покачал головой:
— Отвернись.
Энни повиновалась. Парень боялся, что она увидит, где он прячет наркотики. Прекрасная новость: если он принимает эти меры предосторожности, значит у него еще останется после продажи ей дозы.
— На вот, держи.
Он сунул ей в руку свернутую бумажку с порошком.
— До скорого, — шепнула Энни, перед тем как исчезнуть в дверях туалета.
После того как ей полегчало — или показалось, что полегчало, — она вернулась за столик к Кошелке Вюиттон.
— Киска моя, — воскликнула та, — я тебе так благодарна за то, что ты взяла меня играть в своем фильме!
— Нет, это не я, это…
— Тсс… Зак на меня даже не смотрел, когда я играла свою сцену, он с тебя глаз не сводил.
— Дело не в этом. Мы…
— Ну да, вы переспали — вот и все. Все в курсе. Кстати, как я рада, что дожила до возраста, когда ни один режиссер не захочет пригласить меня в гостиничный номер! Я всегда считала, что в этом есть что-то… феодальное.
— Все было не совсем так…
— Ну конечно, тростиночка моя, с тобой все наоборот. Ты их вынуждаешь спать с тобой, чтоб потом над ними властвовать. Поверь мне, ты нас всех, женщин, восхищаешь тем, что обращаешься с мужчинами так, как они всегда обращались с нами. Приятная месть. Но вернемся к нашим баранам, как говаривала моя мать, которая никогда не покидала Нью-Йорк, и рассмотрим твой случай, зайчик мой. Зак смотрит на тебя как завороженный, потому что ты обворожительна… Ты великая актриса, свинка моя, великая.
— Ты тоже, Табата.
Ее унизанная перстнями маленькая ручка гневно ударила по столу:
— Нет, прошу тебя! Не надо лживых похвал. Я прекрасно знаю себе цену. Тебя камера любит, а меня нет.
— Ты говоришь о возрасте?
Кошелка Вюиттон метнула в нее взгляд, как бы говорящий: «Возраст? Какой еще возраст?» — к которому она добавила легкую гримаску, подчеркивающую нарочитое непонимание, улыбочку, свидетельствующую о ясности ее сознания и чувстве юмора.
Им подали ужин.
Старейшина актерского цеха откусила креветку и возгласила, воздев очи к потолку, как если бы рачок ее вдохновлял:
— Ты знаешь, что у меня есть прозвище?
— Гм… нет.
— Лгунья! В нашем кругу меня называют не иначе как Кошелкой Вюиттон.
— Да ты что?!
— Тут ты плохо играешь, соболек. То есть ты играешь что-то невразумительное, во что нельзя поверить ни на минуту. Потому что, представь себе, это прозвище, Кошелка Вюиттон, я сама себе дала!
— Ну да?
Энни искренне удивилась. Как можно самой себе придумать такую муку — прозвище, жестоко подчеркивающее неудачи пластических операций, слишком явных, слишком многочисленных?
Табата Керр продолжала, щелкая ракообразных:
— Камера, моя божья коровка, она не думает — она запечатлевает. Когда она к тебе приближается, она не закрывает глаза, как альфонс, а, наоборот, открывает их. Она безжалостно улавливает твои недостатки, все твои недостатки. Черт побери, она не церемонится, эта сволочь камера, она не выбирает. Это бессердечная и наглая дура. И я, оплатив три бассейна моему пластическому хирургу, тоже должна играть в открытую: я выбрала себе такой псевдоним в надежде, что, когда будут искать изувеченную, потасканную морду, сразу подумают о Кошелке Вюиттон.
Она сатанински захохотала.
И получилось.
Энни улыбнулась с облегчением оттого, что старая дама так виртуозно, всем на зависть, преуспела в жизни.
— Какая ты изобретательная, Табата.
— А вот этот комплимент, стрекоза, я принимаю. Представь себе, если бы не мой ум, с моей внешностью, с голосом и малыми актерскими способностями мне никогда бы не сделать карьеры!
— Ты преувеличиваешь…
Энни возмущалась. Но ее собеседница вовсе не кокетничала, она вышла из своей роли гранд-дамы и хищно вгрызалась в кусок хлеба с орехами.
— За свои семьдесят лет я их столько навидалась, женщин действительно красивых, гораздо талантливее меня, лучших актрис, с дивными голосами. Все они исчезли. Все! А я остаюсь. У меня не больше талантов, чем у них, у меня только один талант — оставаться в своей профессии.
Тут она круто поменяла тему и напрямик заявила Энни:
— Поэтому я и хотела с тобой поговорить. Я боюсь за тебя.
Энни нахмурилась.
Кошелка Вюиттон повернулась к ней и посмотрела прямо в глаза. В это мгновение Энни поняла причину неудобства, которое испытывала: сидя на банкетке за угловым столиком, они ужинали не друг против друга. Кошелка Вюиттон сидела лицом к залу и редко обращалась к своей спутнице: клиенты были как бы ее зрителями, она адресовала свои реплики им, как балаганная комедиантка, лицом к рампе, даже не глядя на партнера. Но, закончив свой монолог на публику, она склонилась к Энни:
— Детка, я старая калоша со стервозной подкладкой, но твое отношение ко мне с самого начала меня тронуло. Ты не раз протягивала мне руку, а мне нечего было дать тебе взамен. Я верю, что ты действительно ко мне хорошо относишься. И вот теперь, когда бабушка устала, я говорю себе: пора платить долги. Поскольку мой ум — это то, что есть во мне лучшего, я поразмыслила о тебе и хочу предостеречь. Ты гениальна, моя газель, ты чистой воды гений театрального искусства. И это делает тебя уязвимой. Когда ты играешь, ты не скупишься, ты отдаешь всю себя, ты себя тратишь. И кончишь тем, что сломаешься.
Она ткнула пальцем в ожерелье из поддельного жемчуга, покрывавшее ее грудь, как кольчуга гладиатора.
— Меня не сломить. Только смерть на это способна. У меня кожа толстая, а рассудок гранитный. Ничто меня не поколеблет. Тем лучше и тем хуже. Сильный характер делает меня интересной, но именно он помешал мне стать большой актрисой. Зато этот чертов темперамент позволяет мне быть почти счастливой женщиной. А вот ты несчастлива. По тому, как ты вешаешься мне на шею, по тому, как ты играешь в своих сценах — как будто от этого зависит твоя жизнь, — я знаю, что ты несчастна.
Энни еле сдерживала слезы.
— Ты несчастна, потому что открываешь себя безмерным чувствам. Просматривая сегодня отснятые куски, я это поняла. Когда ты смеешься, ты смеешься, ты не усмехаешься… Когда ты плачешь, ты плачешь, а не хнычешь. В тебе все великое, нет ничего мелкого, ничтожного. Ты не видишь себя в действии, ты позволяешь себе действовать. Ты не изображаешь страстей — они тебя настигают. Ты играешь, выворачивая себя наизнанку, как Христос, пригвожденный к кресту. За это камера тебя и ценит. И публика тоже. Меня вот публика не любит, ей нравится, что я ее забавляю, это другое дело. Тебя люди боготворят за то, что представляют тебя зеркалом, в котором они узнают себя. Да, в твоем лице, в глазах, руках они узнают свои чувства, но в более красивом виде — потому что ты ведь красивая — и в более благородном, потому что ты чистая.
Она указала официанту на свою пустую рюмку.
— Я блещу только в театре. Там я кидаюсь в огонь, я меньше рассчитываю, я не думаю о том, что меня снимают, там я на своем месте и никому его не отдам. На экране я ни хороша ни плоха. Я терпима. Как большинство актеров, кстати. А ты, детка, феноменальна. Если ты достигла статуса звезды так рано, это не только везение. У тебя есть все необходимые данные.
Она отхлебнула бургундского, скривилась и потребовала бордо.
Энни больше не вмешивалась в эти интерлюдии и монологи: она присутствовала, ловя каждое слово.
— Есть всего два типа звезд в кино: сумасшедшие и скареды. Актеры-скареды не двигаются, не меняются в лице, они на грани невыразительности, они всегда в маске, под которой угадывается какая-то форма жизни. К этим камера подъезжает, она их со всех сторон осматривает, обыскивает в поисках чувства. Но, будучи скаредны до мозга костей, они предъявляют только один неразборчивый черновик, рукопись с помарками, которую зритель с помощью монтажа постарается расшифровать. Другие же, сумасшедшие, — это те, кто отдает себя без остатка в момент игры, те, что счастливы только в промежутке между словами «мотор» и «снято». Почему счастливы? Потому что забываются, потому что отдаются игре, потому что в этот момент существуют, целиком и полностью. Потому, наконец, что эта сверхранимость, которая делает их повседневную жизнь невыносимой, находит тут себе применение. Эти люди, и ты из их числа, — инвалиды по жизни. День ото дня действительность их ранит, коре