Женщины Девятой улицы. Том 1 — страница 6 из 22

Выставка на Девятой улице имела огромный успех, намного больший, нежели ее устроители могли предсказать и даже мечтать. В своей среде они, хоть и в гораздо меньших масштабах, уже испытывали радостное возбуждение от показа работ. Но теперь другие, посторонние люди, некоторые c реальной властью в художественном мире, аплодировали их искусству[37]. По словам Филиппа Павии, благодаря этой выставке всем стало окончательно ясно, что «никакие препоны со стороны официозных арт-дилеров из Верхнего Манхэттена и никакие нагромождения абстрактных понятий в статьях враждебно настроенных критиков уже не остановят эту лавину… Это было началом конца такого современного искусства, каким оно представлено в кипах книг по истории искусства»[38]. А логичным завершением триумфальной выставки стала шумная вечеринка в «Клубе», впрочем, как и любого другого показа в те дни в том сообществе.

Поток художников и их многочисленных друзей, поднимавшихся в тот вечер по трем пролетам шаткой лестницы, казался бесконечным. А сцену в помещении за красной дверью, куда обычно позволялось входить только членам «Клуба» и их гостям, можно было описать двумя словами — «безудержное веселье». Оно охватило всех. В одном углу задымленного чердака композиторы Джон Кейдж и Морти Фельдман договаривались о сотрудничестве с хореографом Мерсом Каннингемом. Чуть поодаль галерист Сидни Дженис был очень обходительным, исполняя танго. В центре бара Джон Бернард Майерс, крупный мужчина, развлекал публику экстравагантными карандашными набросками, заставляя зрителей умирать со смеху. Его недавно появившаяся галерея «Тибор де Надь» со временем примет в своих стенах работы многих художников второго поколения. А на фоне всего этого и моря виски, выпитого из бумажных стаканчиков, фонограф играл песню Луи Армстронга I’m Not Rough. Под нее на удивление разошедшийся обычно сдержанный Клем Гринберг безудержно свинговал с Хелен. Впрочем, танцевали все. Причем так, что казалось, пол вот-вот провалится. Джудит Малина, чей «Живой театр» послужил прототипом офф-Бродвея{2}, после посещения той вечеринки написала в своем дневнике, что выставка на Девятой улице была полна чудес до самых краев[39].


Несколько следующих недель, вплоть до закрытия выставки в середине июня, ее участники по очереди стояли у двери в качестве охраны. Один из них, Левин Алькопли, приехал в Нью-Йорк из Германии. Там он изучал философию у Мартина Хайдеггера и получил диплом медика. Впоследствии Алькопли вынужден был бежать в США, спасаясь от ареста нацистами за контрабанду запрещенных книг. Уже в Нью-Йорке Левин узнал, что бо́льшая часть оставленных им на родине родственников стали жертвами холокоста. В Штатах мужчина увлекся живописью и вскоре оказался в среде художников-авангардистов из Гринвич-Виллидж. Они и стали его большой эстетической семьей. А выставка на Девятой улице была торжеством в честь этих родственных уз, причем не только для Алькопли, но и для остальных художников[40]. И вот одним тихим вечером, когда ему выпало охранять выставку, у дверей появилась пожилая чернокожая женщина. Она спросила разрешения войти.

— Конечно, входите, — ответил Алькопли на ломаном английском.

— А сколько стоит? — робко спросила дама.

— Бесплатно.

— Совсем бесплатно?

— Ну да, заходите и оставайтесь, сколько захотите.

Женщине было лет шестьдесят пять, но, по словам Алькопли, выглядела она намного старше. Сказывались непростая жизнь и долгие годы сегрегации, когда единственной работой, доступной для нее и ей подобных, был тяжелый ручной труд. «У нее были удивительно чувствительное лицо и изумление во взгляде», — вспоминал он потом. Когда женщина вошла, художник решил последовать за ней и посмотреть, что ее заинтересует больше всего. И с немалым удивлением обнаружил: дама, как правило, задерживалась перед теми абстрактными картинами, которые больше всего нравились ему самому. Задержавшись перед одной работой, женщина стала размышлять вслух: «Художник, который это написал, должен очень много знать». Тогда Алькопли спросил ее, часто ли она посещает художественные выставки.

— Нет, это впервые.

— А музеи?

— Тоже нет.

Тогда Левин поинтересовался, есть ли у нее дома какие-нибудь картины. Нет, ответила собеседница, но она любит вырезать красивые фотографии из журнала и вешать на стену.

— А почему?

— Мне нравится, когда вокруг меня картинки, — ответила женщина и спросила, можно ли ей привести на выставку своих родных.

Алькопли ответил утвердительно.

— Прекрасная выставка: так много разных форм, такое огромное пространство, — сказала посетительница, уходя.

Художника до глубины души потрясли ее вдумчивость и проницательность в оценке абстрактного творчества, которое все еще оставалось за пределами понимания львиной доли критиков и музейных чиновников. Благодаря той простой, скромной женщине Левин «понял там и тогда, что в народе есть своего рода аристократия, представители которой от природы отлично разбираются в искусстве. И эта их способность совершено не зависит от образования». Та «замечательная» женщина научила Алькопли, что «знать искусство и понимать его по-настоящему — совершенно разные вещи». «И это еще одна причина, по которой я никогда не забуду выставку на Девятой улице», — говорил он, посмеиваясь, много лет спустя[41].

Впрочем, никто из людей, которые были связаны с той выставкой, не забыл ее до конца своей жизни. В первую очередь это касается женщин, чьи полотна висели на самой важной экспозиции того времени наряду с работами коллег-мужчин[42]. Клем Гринберг сказал, что отголоски того шоу ощущались еще многие годы[43]. Да, по сути, они доносятся по сей день. Выставка на Девятой улице в корне изменила мир искусства.

Часть I. 1928–1948 годы

Ли

Глава 1. Лена, Ленор, Ли

Послушай, дорогой, я не сама себя родила, а человек, едва появившись на свет, получает очень много всего. В том числе целую кучу дерьма. А я не хочу ничего наследовать: я хочу сама выбирать, как жить. Хочу строить свою жизнь так, как это подходит мне.

Луиза Невельсон[44]

«Я отлично помню, как к нам впервые пришла Ли Краснер. Как она поднялась на второй этаж со своим портфолио в руках. Как она тогда выглядела и какое впечатление произвела на меня, на Лилиан Кислер?

Она была одета в черную блузку, черную узкую юбку, черные вязаные чулки и туфли на высоких каблуках… в самой ее походке чувствовались животный магнетизм и энергия, своего рода ослепительная надменность, которая никого не оставляла равнодушным».

Лилиан, в то время еще Олинси, впервые увидела Ли в 1937 г., когда работала секретарем на добровольных началах в самой передовой художественной школе в стране[45]. В сущности, это была не столько школа, сколько художественная мастерская под управлением одного немецкого художника, чей преподавательский талант заключался в способности вдохновлять учеников. Имя Ганса Гофмана было легендой среди художников, надеявшихся перенять манеру живописи, начало которой положил Мане и в которой впоследствии работали Кандинский, Миро, Матисс и Пикассо. Ли открыла для себя этих художников восемь лет назад в недавно организованном Музее современного искусства, но пока не нашла способ использовать их живописные приемы в своем творчестве. И единственным учителем, который мог ей в этом помочь, был Ганс Гофман.

«Я хорошо помню, как вошла в маленький кабинет Ганса и сказала, что наверху его ждет уникальная ученица, девушка по имени Ли Краснер», — вспоминает Кислер. За несколько минут до этого Ли в качестве первого знакомства показала ей несколько рисунков, которые сделала студенткой и на сессиях рисования с натуры в Гринвич-Виллидж. Кислер поразила их сила. Это были не просто наброски обнаженной натуры. Казалось, художница вот-вот вырвется за пределы листа бумаги. Стиль Ли уже тогда был уникальным: линии темные, четкие и решительные. Лилиан рассказывала: «Ее работы были на голову выше всего, что я видела у студентов нашей школы… Я с первого дня поняла, что она необыкновенная». Кислер сама удивилась тому, что так решительно потребовала от Гофмана принять Ли. А он, поддавшись ее напору, вдруг сразу же согласился, удовлетворившись рекомендацией секретарши и даже не удосужившись взглянуть на работы молодой художницы[46].

Несколько дней спустя, когда Ли уже присутствовала на занятиях, Гофман вошел в мастерскую во время рисования с натуры. Переходя от студента к студенту, он критиковал их работы на своеобразном английском, так щедро приправленном немецким, что порой его речь невозможно было разобрать[47]. Напряжение в классе во время таких сеансов критики становилось почти осязаемым. Оценка Гофмана отвечала критериям Парижа до Первой мировой войны, где он писал рука об руку с самими Матиссом и Пикассо. Итак, подойдя к Ли на том первом уроке, Гофман молча открепил ее рисунок от мольберта. Затем оторвал его нижнюю часть и переместил над оставшимся рисунком. Ли стояла и смотрела, лишившись дара речи. Ни представления, ни обсуждения того, что она хотела показать своей работой, — только звук разрывающейся бумаги. Комичный толстяк, нисколько не заботясь о чувствах ученицы, разрушил ее рисунок и перекомпоновал его!

«Помню, как Ганс позднее сказал мне, что да… это действительно очень сильная студентка, одна из самых сильных, но критика ей, безусловно, не помешает», — рассказывала Кислер[48].

Ли приняла вызов Гофмана и со временем вошла в плеяду звезд, зажженных этим учителем. Годы спустя кто-то по ошибке назвал Джексона Поллока в числе знаменитых учеников Гофмана. Старик поправил говорившего: Поллок был не его учеником, а учеником его ученицы Ли Краснер[49].


На редкость живая и энергичная молодая женщина, появившаяся в школе Гофмана, родилась в семье иммигрантов из России. Они держали в Бруклине лавку, торговавшую рыбой, овощами и фруктами. Родители назвали дочь Леной, но впоследствии она переименовала себя сначала в Ленор, а в конечном итоге в Ли. По ходу дела изменилась и фамилия художницы: из Красснер она стала Краснер. В 1921 г. Ли переехала из Бруклина на Манхэттен, чтобы изучать прикладное искусство в государственной средней школе для девочек. Затем в 1926 г., в 17 лет, девушка поступила и два года проучилась в колледже Купер-Юнион, который также предлагал учебную программу только для женщин[50]. Несмотря на сегрегацию по гендерному принципу, ни в том ни в другом учебном заведении Ли не вела жизнь затворницы. Довольно скоро девушка переехала в Гринвич-Виллидж и поселилась там среди интеллектуалов и богемы, чьи политические взгляды явно тяготели к идеям Троцкого, а вкусы в искусстве были исключительно французскими. Она всегда неосознанно жила свободно не потому, что читала о таком образе жизни в книгах и стремилась этому подражать. Просто такой уж была ее природа.

Жизнь Ли — это долгая история бунта. Еще девочкой она объявила, что больше не намерена исповедовать иудаизм. Ведь, если судить по словам ее утренней молитвы, Бог благоволит мужчинам больше, чем женщинам. Когда умерла старшая сестра Ли, она наотрез отказалась выйти замуж за своего зятя и взять на себя заботу об их детях, как это было принято в семьях иммигрантов — ортодоксальных евреев. (В результате Ли переложила это бремя на свою 14-летнюю сестру, чего та не простила ей до конца жизни.) В школе Ли постоянно выводила из себя учителей. Один из них писал: «От этой ученицы все время беспокойство… она вечно настаивает на том, чтобы делать все по-своему»[51]. Ли изначально наметила для себя альтернативный курс в мире, где женщина по умолчанию должна была подчинять свои интересы кому-то другому: сначала родителям, потом мужчине, за которого она выйдет замуж, а со временем — капризам своих детей. Краснер все это было не нужно. Однажды провозгласив себя прежде всего художницей, а не женщиной, Ли навсегда поставила себя вне рамок дозволенного и норм общества.

В 1920 г. американские женщины наконец получили право голосовать. Уже в следующие годы эти новые полноправные граждане преуспели в ряде областей, в том числе в медицине, юриспруденции и писательстве[52]. Но для женщин, которые хотели быть профессиональными художниками, дверь по-прежнему оставалась наглухо закрытой. И дело тут было не только в гендерном неравенстве. Дело в том, что освященная протестантской традицией этика Америки приветствовала тех, кто тяжело и добросовестно трудился, а не витал в облаках. Людей искусства и плоды их труда просто не ценили; их занятия воспринимались как излишние. В первой половине XX в. было неслыханно, чтобы даже мужчина-американец называл себя профессиональным художником и надеялся жить на доходы от этой деятельности. Особенно если он не относился к культурной элите общества и ежегодно не посещал европейский континент. Для женщины же это было почти что невозможно… если, опять же, у нее не имелось средств для того, чтобы уехать жить за границу[53]. Еврейская женщина из рабочего класса, такая как Ли, не могла о подобном и помыслить[54]. Много лет спустя Краснер объясняла бедственное положение женщины-художника исторической борьбой мужчин против женщин, столь же древней, как сама иудейско-христианская история. Ли просто отмахнулась от этого тяжкого бремени, сказав: «А что я могу поделать с этими пятью тысячами лет?»[55]. И твердо решила стать художницей, чего бы ей это ни стоило.

Ее первым творческим детищем стал феномен под названием Лена Ленор Ли Красснер Краснер. «Я возникла из ниоткуда», — объясняла Ли[56]. Ей никто не помогал материально. Родители позволили дочери делать все, что ей заблагорассудится, если только она ничего не будет у них просить. В детстве перед глазами Ли не было никакого примера, который мог бы вдохновить ее стать художницей. Единственной картиной в родительском доме была репродукция портрета королевы Изабеллы. Начав интересоваться искусством, Краснер, по ее собственному признанию, даже не знала точно, что означает это слово[57]. Так что о поддержке на выбранном девочкой пути не шло и речи. Наоборот, все работало против нее. Например, в школе Ли неоднократно получала плохие оценки, поскольку не могла выполнить академический рисунок так, как требовалось от учениц[58]. И все же она стояла на своем. С ранних лет ею двигала огромная внутренняя сила, столь же неоспоримая и неудержимая, сколь и необъяснимая.

В 1928 г. Ли бросила Колледж Купер-Юнион в поисках чего-то более серьезного и поступила в одну из старейших и лучших школ изобразительных искусств в США — Национальную академию дизайна. Одной из работ в ее портфолио при поступлении был автопортрет, который художница написала на пленэре, повесив зеркало на дерево. Картина была очень хороша, а композиция крайне необычна. И приемная комиссия не поверила, что работа написана в том месте и в той манере, о которых говорила абитуриентка. В результате ее приняли с испытательным сроком. Ли заняла свое место среди 600 студентов, получавших традиционное образование в области изящных искусств. Среди них был высокий белокурый русский аристократ, водивший роскошный, блестящий желтый кабриолет «линкольн»[59]. Звали его Игорь Пантюхов.

Семьи и Ли, и Игоря были иммигрантскими. Но если родители Ли были выходцами из штетла{3}, то отец Игоря в свое время дружил с последним русским царем Николаем II (а по некоторым источникам, они даже были двоюродными братьями). Его семья до революции жила в пригороде, примыкавшем непосредственно к императорскому дворцу. Оказавшийся в борьбе между царской армией и большевиками на стороне проигравших, отец Игоря был вынужден увезти семью в безопасное место. После долгих скитаний они поселились в Нью-Йорке, в комфортной квартире на улице Сентрал-парк Вест[60]. Игорь был опытным портретистом и художником того классического стиля, который приветствовался в академии. Поэтому в школе он всегда преуспевал, выиграв множество призов, в том числе заветную Большую Римскую премию[61]. Он казался настоящим прекрасным принцем: талантливый, «поразительно красивый», экзотический. Но за те почти десять лет, когда они с Ли были любовниками, он проявил себя как жестокий антисемит и бесчестный пьяница. Например, однажды Игорь с сильным русским акцентом громко заявил, имея в виду Ли, что ему нравится быть с уродливой женщиной, поскольку так он чувствует себя еще более красивым[62]. В некотором смысле их сложные отношения послужили неудачным прообразом для будущего брака Ли с Поллоком. И Игорь, и Джексон были очень трудными, проблемными мужчинами. Они становились для Ли грузом, который она сама взваливала себе на плечи из уважения к их таланту и, несмотря на их многочисленные недостатки, из любви к ним. Краснер свято верила в то, что у нее хватит сил их спасти. И они тоже в это верили. «Меня лично никогда не удивляло… что она привлекала самых желанных мужчин. А почему нет? — сказала как-то Лилиан. — Она создавала вокруг них атмосферу, которой в их жизни не было бы без Ли. Она действительно заставляла все вокруг работать и двигаться»[63].

Игорь с Ли были весьма примечательной командой как в своей академии, так и в сообществе художников, живших рядом с Вашингтон-сквер-парком. Общительный и внешне очень уверенный в себе, Игорь дружил со всеми независимо от социального статуса. Но своим для него все же был более состоятельный класс: к нему принадлежали его родители, и попасть в него стремился сам Игорь. Он принялся учить Ли, как одеваться для выхода в свет. Как выбирать одежду, чтобы она подчеркивала все достоинства ее тела, которое часто описывали как сладострастное, фантастическое и «сияющее». Как использовать макияж, делая акцент на резких чертах лица, а не смягчая их. Под руководством Игоря Ли накладывала на веки по несколько оттенков теней, делала темные стрелки и густо красила ресницы, чтобы выделить голубые глаза. Желая увеличить и без того чувственные губы, она пользовалась темно-красной помадой. Яркими румянами девушка подчеркивала высокие скулы, окаймлявшие крупный и несколько надменный нос. Золотисто-каштановые волосы она стригла под модный в те времена боб[64]. Эта новая Ли не была красивой, но она поражала. Теперь лицо и одежда органично дополняли чрезвычайно яркую индивидуальность художницы. Она предоставила Игорю полную свободу в том, что касалось помощи ее превращению из школьницы в женщину, будущую Ли Краснер. Это стало еще одним знаком ее безграничного доверия и уважения к любимому мужчине. Ведь как раз в это время Ли дебютировала на зарождавшейся сцене современного нью-йоркского искусства.


В первые 30 лет ХХ в. «современное искусство» в США в основном означало искусство европейское. Это был деликатес, предназначенный только для очень богатых и безнадежно эксцентричных. В 1908 г. фотограф Альфред Стиглиц начал выставлять в своей маленькой галерее «291» в Нью-Йорке работы Родена, Сезанна, Пикассо и Матисса. Многие годы его галерея оставалась единственным местом в США, где можно было увидеть произведения авангардного искусства. А потом, в 1913 г., на углу Лексингтон-авеню и 25-й улицы прошла «Арсенальная выставка». Она включала примерно 1600 картин и скульптур, в том числе Ван Гога, Мунка, Сезанна, Пикассо, Бранкузи и Матисса. Эти произведения шли вразрез со вкусами и художественными стандартами американцев того времени. Масштаб выставки был огромным, а работы, представленные на ней, новыми и очень непривычными. Поэтому если раньше модернизм лишь вскользь упоминался в культурной истории США, то теперь он стал достоин отдельной главы. Далее «Арсенальную выставку» повезли в Бостон и Чикаго. Повсюду она доносила до посетителей, до глубины души пораженных увиденным, одну и ту же мысль: отныне искусство не обязано содержать узнаваемые образы людей или мест[65]. Художественным произведением можно наслаждаться как таковым и ценить его само по себе: за цвета, формы, манеру автора класть мазки. Нужно отмечать не только то, что мастер изобразил на холсте, но и то, что опустил. По сути, после появления фотографии реализм перестал быть нужным. Художник в современном обществе получил свободу создавать собственную реальность. Но подобная перспектива породила тревогу в некоторых слоях общества и пробуждала враждебность по отношению к тем американцам, которые осмелились идти по пути, проложенному ранее европейскими модернистами.

После «Арсенальной выставки» несколько особенно смелых коллекционеров и галеристов начали показывать новое искусство людям, которых заинтересовали эти огромные открывшиеся возможности. В 1920 г. Катерина Дрейер и Марсель Дюшан создали в Нью-Йорке «Анонимное общество», где сменялись разные выставки произведений современного искусства. В 1924 г. Дж. Б. Нейманн демонстрировал в своей галерее работы немецких экспрессионистов. А частная коллекция А. Е. Галлатина, включавшая произведения кубистов, обрела постоянное пристанище в Нью-Йоркском университете. Художники, жившие вокруг Гринвич-Виллидж, там буквально дневали и ночевали[66]. Но какими бы значительными ни были все эти начинания, они лишь подготавливали общество к главному событию — открытию самого важного института в американской культуре и изобразительном искусстве ХХ в. Речь конечно же идет о Музее современного искусства.

Идея создания этого музея зародилась в весьма неожиданном месте — Египте. Именно там жена Джона Д. Рокфеллера-младшего познакомилась с мисс Лиззи П. Блисс. Как оказалось, они обе давно мечтали о том, чтобы в Нью-Йорке появился музей, «в котором будет представлено… до некоторой степени возмутительное, авангардное искусство». На обратном пути в Нью-Йорк миссис Рокфеллер случайно столкнулась с миссис Корнелиус Дж. Салливан. Она также встретила идею создания подобного музея с большим энтузиазмом. И «дамы», как называли их впоследствии попечители музея, претворили свой план в жизнь[67]. После того как женщины сошлись на том, что такое учреждение действительно необходимо городу, их следующей задачей стал поиск подходящего человека для управления музеем. В сущности, был единственный кандидат, способный с самого начала взять на себя реализацию такого проекта. К тому моменту, когда дамы начали поиски управляющего, Альфред Барр-младший преподавал в колледже Уэллсли в Массачусетсе первый курс современного искусства, когда-либо предлагавшийся в американских университетах. В свои двадцать семь Барр, выпускник Принстона и Гарварда, больше всего в жизни мечтал стать директором современного музея. Принимая предложение дам, он написал: «Это то, чему я готов посвятить всю жизнь, без остатка»[68].

Внешне Барр походил на вежливого сельского викария со страниц романа Джордж Элиот{4}. Сын североирландского пресвитерианского священника, он был аскетом: вечно застегнутый на все пуговицы пиджак без единой морщинки, прическа волосок к волоску, маленькие круглые очки. Он буквально источал суровую праведность и, казалось, был совершенно чужд каким-либо страстям[69]. Но на самом деле в душе этого человека бушевала неукротимая любовь к современному искусству. К тому же он обладал безграничной энергией, необходимой для преодоления всех трудностей, с которыми в те времена непременно предстояло столкнуться устроителю музея, где планировалось экспонировать авангардное искусство. На пути у подобного показа действительно стояла масса преград. Например, в 1921 г. Метрополитен-музей, который осмелился выставить работы Мане, Сезанна, Матисса и Пикассо, жестко осудили за демонстрацию «вырожденческого культа» «невротических эго-маньяков», поклоняющихся «сатане»[70].

И все же 7 ноября 1929 г. в этих непростых условиях, да еще и через десять дней после экономического краха на Уолл-стрит, Музей современного искусства открылся на 12-м этаже здания на углу Пятой авеню и 57-й улицы. Первая экспозиция в нем называлась просто: «Сезанн, Гоген, Сёра, Ван Гог». «Это было похоже на разорвавшуюся бомбу… С тех пор ничто не поражало меня сильнее, пока я не увидела работы Поллока», — описывала Ли свою реакцию на ту выставку[71]. Художница отмечала: «Она стала для меня потрясением, сродни прочтению Ницше и Шопенгауэра. Это было освобождение… словно распахнулись двери»[72]. В результате Ли «почувствовала себя увереннее в том, что тогда пыталась делать»[73]. Ли и ее сокурсники отреагировали на выставку незамедлительно — бунтом. Они бросились в свой класс и в клочки разорвали классический фон, на котором позировал натурщик. А затем добавили в постановку элементы из повседневной жизни — одели обнаженную натуру, — чтобы впрыснуть в отжившие традиции своей школы хоть немного современности. Их учителя, вне себя от возмущения и раздражения, побросали кисти и покинули мастерскую[74].

Спустя два года скульптор Гертруда Вандербильт Уитни открыла на Восьмой улице Музей американского искусства своего имени[75]. Художественное сообщество на Манхэттене переживало взлет именно тогда, когда во всех остальных областях состояния обращались в прах. Первые годы Великой депрессии были отчаянными временами. Ли этот открывшийся доступ к коллекциям в новых музеях помог не так остро переживать материальную нужду, а в хорошие дни даже свести ее к разряду банальных неприятностей жизни. Но голод не тетка. Чтобы выжить, Ли бралась за любую работу в пределах своих возможностей: расписывала фарфор и шляпки, позировала обнаженной для других художников. (В сущности, страх перед нищетой, зародившийся в ее душе в тот период, сказывался на поступках и решениях Краснер до конца жизни[76].)

Игорю, получившему Большую Римскую премию от академии, удалось избежать бед начала Депрессии: благодаря призу он уехал учиться в Европу. Примерно в то же время 24-летняя Ли сделала серьезный практический шаг. Девушка устроилась работать учительницей в педагогический колледж, несмотря на то что раньше она свой диплом никак не использовала. «Я никогда не рассчитывала на брак как на способ решения своих финансовых проблем», — признавалась она[77]. А вечерами Ли, одевшись в шелковую пижаму, за ужин и чаевые работала официанткой в подвальном ночном клубе «У Сэма Джонсона» на Западной Третьей улице в Гринвич-Виллидж, между Макдугал-стрит и Томпсон-стрит[78].

Этим клубом управляли поэт Эли Сигел и бывший раввин, которого все звали просто Немцем. Сигел развлекал посетителей тем, что читал свои стихи, явно написанные под влиянием Гертруды Стайн. А в минуты особой щедрости они с Немцем позволяли художникам и писателям, завсегдатаям клуба, есть и пить бесплатно. В те дни сухой закон еще не отменили, и «пить» означало похлебывать кофе. Экстравагантные личности, любившие посидеть «У Сэма Джонсона», поглощали этот напиток галлонами[79]. Среди завсегдатаев выделялся один гигант, в свое время принявший отчаянно смелое решение отказаться от карьеры юриста ради того, чтобы писать стихи и беллетристику. По воспоминаниям Ли, он говорил всем, что пишет роман, «который заставит Достоевского выглядеть карликом». Звали парня Гарольд Розенберг, и все в нем было чрезмерным и драматичным[80]. Под два метра ростом, с угольно-черными волосами, густыми бровями, пронзительным взглядом и пышными усами, Розенберг прихрамывал, как Байрон. То есть при шаге не сгибал ногу, а отводил в сторону[81]. Некоторые называли его «великим еврейским пророком», другие — «пиратом» и «женской погибелью»[82]. Вопреки романтическому ореолу, при первом знакомстве Гарольд не произвел на Ли особого впечатления. Она сочла его каким-то дешевым. Даже спустя почти полвека художница вспоминала: «Гарольд со своим братом Дейвом приходили в клуб и проводили за столиком весь вечер, а потом уходили, не оставив ни цента чаевых, особенно Гарольд. Это было много лет назад, но и сейчас страшно выводит меня из себя»[83]. Однако, несмотря на искреннее раздражение повадками Розенберга, со временем Ли простила ему скаредность. Они стали близкими друзьями, соратниками и даже соседями. И пока ее русский любовник-аристократ наслаждался жизнью за границей, Ли получала от Розенберга и его единомышленников первые уроки политического радикализма.


В начале 1930-х гг. молодые еврейские интеллектуалы вроде Розенберга из окрестностей Нью-Йорка заполонили Гринвич-Виллидж. Собираясь в кафе и клубах, они и их местные друзья, художники и писатели, говорили отнюдь не об искусстве и эстетике. Напротив, они обсуждали, что нужно делать в условиях колоссального краха капитализма, начавшегося на Уолл-стрит[84]. Первоначальной реакцией на эти катаклизмы был шок. Никто толком не понимал, как можно было за столь короткое время так много потерять и как получилось, что от этого пострадало такое количество людей. За три года после первого финансового потрясения почти 25 % жителей США стали безработными, а четверть банков прекратила свое существование[85].

Поскольку правительство изо всех сил старалось умалить серьезность кризиса, первоначальный шок превратился в гнев. Забастовки охватили всю страну. Юнион-сквер в Нижнем Манхэттене день и ночь кипела протестами. Люди требовали работу, еду. Чтобы власти положили конец навалившимся на них страданиям, в которых они никоим образом не были виноваты[86]. Движение на многих улицах оказалось перекрыто из-за маршей. Недавно завершенные архитектурные проекты — Эмпайр-стейт-билдинг и мост Джорджа Вашингтона — стали истинным триумфом и наглядным свидетельством огромного человеческого потенциала США. Но в то же время Нью-Йорк выглядел так, будто надвигался конец света. Город и жители преобразились. Некоторые в итоге восприняли настрой, который один из современников назвал «менталитетом койота», то есть начали красть и мародерствовать, отбирая имущество у тех, у кого еще что-то осталось. Но для большинства жителей легендарная нью-йоркская суматоха просто превратилась в мышиную возню: на смену деловой атмосфере пришла жалкая борьба за выживание. На счастье, во всех этих невзгодах и тоске была возможность короткой передышки. Заплатив 10 центов за билет, зрители эпохи Великой депрессии толпами стекались в кинотеатры на гангстерские фильмы. Радостными криками они встречали каждое удачное ограбление, каждый результативный удар ножом в грудь власти[87].

А художники и прочие творческие люди в Гринвич-Виллидж искали спасения в «Клубе Джона Рида», который стал своего рода культурным филиалом коммунистической партии. К весне 1933 г. в эту партию вступили 200 местных художников и писателей[88]. «В этом проявлялся не столько их недостаток любви к Америке, сколько идея, будто где-то существует некая другая система, способная избавить людей от уничтожающего ужаса голода», — объяснял сценарист Джек Керклэнд[89]. В 1934 г. на чердаке дома на Девятой улице из членов «Клуба Джона Рида» сформировался Союз художников. На эмблеме Союза были изображены зажатые в кулаке кисти. Союз собирался защищать на редкость абстрактную концепцию «права художников» и для этого информировать их о появляющихся в городе подходящих рабочих местах[90]. Ли вступила в Союз вместе с Гарольдом и «Пикассо с Вашингтон-сквер», художником по имени Восданик Мануг Адоян. Он был ребенком, когда его семья спасалась от геноцида армян, и мать Адояна умерла от голода на его глазах. Нося на себе печать вечных страданий, Адоян даже изменил имя, чтобы отобразить эту боль. Художник стал Аршилом Горки: Аршил — от Ахилл, а Горки — искаженное русское слово «горький»[91].

Горки был среди местных художников фигурой легендарной. В своей мастерской на Юнион-сквер он работал не покладая рук. Ахилл мог писать день напролет, а затем поздним вечером соскрести с холста всю краску, потому что картина получилась недостаточно хорошей. А его работы практически никогда не были достаточно хорошими[92]. Казалось, этот парень изо всех сил старался создать полотно, которое оправдало бы тот факт, что ему посчастливилось избежать страшной бойни, забравшей жизни столь многих его соотечественников. За стенами мастерской Горки, одетого в длинное черное пальто, часто можно было видеть в компании двух волкодавов и двух лучших друзей: голландского художника Виллема (в американизированном варианте — Билла) де Кунинга и сумасшедшего русского по имени Иван Грацианович Домбровский. Последнего все знали как Джона Грэма и считали гением[93].

Вступив в Союз художников, Ли начала часто встречаться с людьми, составлявшими ядро этой организации. Вскоре, по словам Гарольда, она стала центральной фигурой. К девушке многие обращались за помощью[94]. Художник Ирвинг Блок назвал ее «большим колесом». Блок рассказывает: «В сущности, каждый раз, когда создавался какой-то новый комитет для той или иной функции, художники произносили свои зажигательные речи. Например, Горки восклицал: „Чего мы ждем? На 14-й улице есть арсенал, заберем там оружие, и вперед, на баррикады!“ Ну, вы знаете все эти глупые, безумные разговоры, которые продолжались до тех пор, пока не создавался очередной комитет… И тогда все вечно ложилось на плечи бедной Ли Краснер… После невероятных лозунгов и призывов выступавший обязательно говорил: „И я отказываюсь от чести быть в этом комитете в пользу Ли Краснер… [Ли] довольно сильно углубилась в политику, я имею в виду, не в узком, а в более широком смысле. Она стала настоящим руководителем политических кампаний“»[95].

Так что Игорь, вернувшись в 1934 г. в США, обнаружил, что Ли-художница превратилась в Ли — лидера художников[96]. Игорь совершенно не интересовался политикой. Он только что приехал из турне по Европе, где людей искусства традиционно уважали и всячески превозносили, и ему, скорее всего, было очень трудно вписаться в жесткую жизнь, поглотившую его подругу. На каком-то этапе Игорь начал зарабатывать деньги на портретах светских дам, что довольно скоро привело к романтическим связям между художником и его музами[97]. Некоторое время он умудрялся сидеть на двух стульях: жил одновременно в Верхнем и Нижнем Манхэттене. Когда появилась возможность поселиться на 14-й улице вместе с Гарольдом и его женой Мэй Табак, Ли с Игорем ею воспользовались. По словам Мэй, квартира была настолько огромной, что обе пары могли проводить отдельные вечеринки, совершенно не мешая друг другу[98].

Ли и Игорь жили непосредственно над Юнион-сквер — так называемой Красной площади, где табличка над одним из кафе гласила: «Тут встречаются товарищи». И там они наблюдали калейдоскоп протеста[99]. Возбужденные толпы собирались ежедневно. Через мегафоны, в песнях и речовках лидеры призывали людей собираться каждый день и требовать от правительства всего, чего им так не хватало. Так и тянет сказать, что желанное облегчение тогда пришло к американцам каким-то чудесным образом, однако никакого чуда тут не было. Избавление наступило в форме созданного в 1935 г. управления общественных работ, среди бенефициаров которого оказались и американские художники. Когда президенту Франклину Делано Рузвельту сообщили, что художники голодают и нуждаются в помощи государства, он сказал: «А почему нет? Ведь единственное, что они умеют, — это писать картины. Конечно, должны быть какие-то государственные цели, для которых это пригодится»[100]. В результате этой простой поблажки на свет появился Федеральный художественный проект. Этой организации было суждено стать самой масштабной программой помощи художникам за всю историю США и первым шагом к созданию атмосферы, благодаря которой со временем произошла настоящая революция в истории искусств.


В тот период обычно Ли писала сцены за окном своей квартиры либо, взяв краски, спускалась в доки. Ее работы носили явный налет сюрреализма: мрачные, темные, наводящие на размышления архитектурные пейзажи без людей. Картины были такими же безрадостными, как время, в которое они писались. «В Нью-Йорке тогда отсутствовали настроение, атмосфера. У меня практически не было поддержки, я получала совсем мало, — объясняла Ли. — Мне казалось, будто я карабкаюсь на гору, сложенную из фарфора»[101]. Иногда она делала зарисовки в общественном центре «Гринвич-хаус» возле Шеридан-сквер, где художникам, которые хотели прийти и порисовать, бесплатно позировали натурщики. И вот однажды днем там появился человек, который спросил, не нужна ли кому-нибудь из присутствующих работа по специальности. Скорее всего, художники вначале решили, что это шутка. Шел пятый год Великой депрессии. Работа? Для художника? Тот человек даже не успел сказать, какая именно, но Ли не теряла времени на раздумья. Ее рука взлетела вверх первой. Мужчина посмотрел на рисунок девушки и записал ее имя. Несколько недель спустя она получила письмо с указанием, куда прийти, если ей все еще нужна работа[102]. Со временем Ли узнала: такое же предложение слышали тогда художники по всему городу. Гарольд, например, был на уроке рисования, когда «в класс ворвался парень, который сказал, что в Американской ассоциации искусства колледжей{5} художников нанимают на работу. Он говорил: „Хватайте картины, бегите туда и получите работу“». Даже люди вроде Гарольда, то есть занимавшиеся искусством лишь время от времени, помчались в Ассоциацию, где размещался нью-йоркский филиал Художественного проекта. «Казалось, туда сбежались все художники, которых мы знали», — вспоминала Мэй[103].

Художникам очень повезло с человеком, выбранным властями для управления проектом. Главой нью-йоркского подразделения стала женщина, прекрасно знакомая со специфическими потребностями местного художественного сообщества. В прошлом Одри Макмахон реализовывала менее масштабную программу помощи художникам штата Нью-Йорк под руководством Франклина Рузвельта, который тогда был губернатором этого штата[104]. Выбор генерального директора Федерального художественного проекта тоже вдохновлял и вселял надежду. Хольгер Кэхилл, предпочитавший, чтобы его называли Эдди, был весьма незаурядной личностью в духе героев Джека Лондона. Он сбежал из дома на Среднем Западе в 13 лет, забравшись на корабль, идущий в Китай. Потом, по возвращении в США, работал на ранчо и колесил по всей стране по железной дороге. В 19 лет Кэхилл открыл для себя Льва Толстого и пошел учиться в школу[105]. Чтобы управлять 5000 художников по всей стране, которые записались на работу под эгидой проекта только в первый год его существования, требовалось огромное количество энергии. По словам самого Кэхилла, в первый год он работал по семь дней в неделю с восьми утра до трех дня, и его деятельность была приправлена доброй долей авантюризма[106]. В отличие от многих арт-администраторов — да и вообще от большинства людей, — Кэхилл не боялся ни своих подопечных (хоть и называл некоторых из них психопатами), ни авангардного искусства, которое пытались создавать лучшие представители этой когорты[107]. Последним местом работы Хольгера на тот момент был Музей cовременного искусства: он временно заменял директора Альфреда Барра, пока тот был в отпуске. К моменту его назначения руководителем проекта Кэхилл жил в Гринвич-Виллидж с будущей женой, помощницей Барра Дороти Миллер[108]. Его задача заключалась в том, чтобы держать художников в узде и защищать их от консервативных сил в конгрессе, которые мечтали отменить финансирование проекта, ибо не видели в произведениях «богемных бездельников» ни малейшей ценности[109].


Первой постоянной работой Ли в рамках проекта стало иллюстрирование книги об окаменелостях. Она пребывала в полном восторге и от самой работы, и от мысли о том, что ей платят за занятие, которое она любит больше всего в жизни. Затем ей и Гарольду поручили ассистировать вспыльчивому художнику по имени Макс Спивак, который работал над настенной росписью. Он категорически не хотел, чтобы помощники даже прикасались к его работе. Но согласно правилам проекта они обязаны были каждый день приходить в мастерскую Спивака, и тот придумал для них задания. Он называл Гарольда своим «чтецом», а Ли — «помощницей по научной части»[110]. Мастерская Ибрама Лассоу находилась по соседству со студией Спивака. Лассоу вспоминает, как Гарольд, растянувшись в кресле, читал вслух книгу Сталина. Попутно он высмеивал прочитанное, то и дело говоря что-то вроде: «Нет, ну вы когда-нибудь слышали что-нибудь столь глупое?» А когда Сталин становился совсем уж невыносимым, Гарольд обсуждал с Ли поэзию и их любимого коммуниста Троцкого[111]. За эти усилия в конце рабочей недели каждому выдавали чек на 23 доллара 86 центов, равно как и сотне других нью-йоркских художников, включенных в зарплатную ведомость проекта.

«Вы себе представить не можете, как замечательно было получить эти деньги просто за то, что пишешь, — призналась художница Мерседес Маттер. — Если говорить об искусстве, то это, я думаю, было самым важным, что когда-либо случалось со мной и вообще с нашей страной». Проект действительно помог многим художникам и скульпторам выжить, но были у него и другие, довольно неожиданные последствия. Благодаря ему появилось сообщество, причем в той области, где прежде ничего подобного не было. Художники, которые раньше творили практически в изоляции, начали открывать работы друг друга. А еще проект повысил их самооценку: впервые правительство признало людей искусства как личностей, наделенных талантами, которые могут приносить пользу более широким слоям общества[112].

Получив первую зарплату в рамках проекта, Ли и ее друзья сбросились и купили бутылочку, чтобы отпраздновать зарю новой эры[113]. Тот факт, что частью этого процесса были женщины, весьма примечателен. В Белом доме времен правления Рузвельта на высоких должностях работало больше женщин, чем в любой другой президентской администрации США вплоть до 1990-х гг. Проект тоже был на удивление свободным от гендерной дискриминации: каждый пятый художник, получивший работу в его рамках, был женского пола, и платили им за работу ровно столько же, сколько коллегам-мужчинам. Признание того, что женщины могут быть профессиональными художниками и иногда ими уже являются, возвысило их до статуса, о котором они прежде могли только мечтать[114].

Что касается мужчин, то проект «положил конец идее, что быть художником как-то не по-мужски», как сказал скульптор Ибрам Лассоу. И действительно, легендарный образ художника-мачо, который стал определяющим для американских художников 1950-х гг., зародился именно в годы проекта. «У нас не было никакого желания выглядеть, жить или вести себя как люди искусства. В этом отношении мы скорее были антибогемой, — вспоминал времена Великой депрессии художник Джек Творков. — Мы даже одевались как рабочие… А еще нас отличало полное отсутствие общего самосознания, что вообще-то нехарактерно для американских художников. Хотя традиционно американские художники занимают противоположную позицию».

Художники обрели благодаря проекту признание, в котором так нуждались, со стороны как администраторов этой программы, так, и это главное, друг друга. И они, конечно же, не хотели отказываться ни от этого недавно завоеванного статуса, ни от столь необходимой им зарплаты. В 1936 г. под давлением реакционных сил в конгрессе Рузвельт засомневался, стоит ли продолжать финансировать проект. Тогда художники вышли на улицы с протестами[115].

Ли к тому времени уже стала членом исполкома Союза художников и была опытным агитатором. Потом она с гордостью заявляла, что видела изнутри некоторые из лучших тюрем Нью-Йорка[116]. Борьба с несправедливостью всегда заряжала ее энергией. В мировоззрении Ли все было черно-белым, правильным либо нет. И с ее точки зрения, загонять художников в условия, когда они вынуждены выбирать между едой и живописью, было совершенно неверным. Такую ситуацию следовало предотвратить. Одной из задач Ли была организация протестов Союза. И она приступила к делу засучив рукава[117]. В конце ноября члены Союза собрались в пивной на Третьей авеню, чтобы обсудить демонстрацию против сокращения финансирования проекта. Мужчины, женщины и даже дети столпились в зале, наблюдая за тем, как члены Союза планировали дальнейшие действия. Было решено устроить сидячую забастовку в кабинетах здания проекта и не прекращать ее до тех пор, пока власти не согласятся отказаться от своего намерения выкинуть художников из федеральной зарплатной ведомости[118].

Во вторник 1 декабря 1936 г. 400 художников прошли маршем по Пятой авеню к зданию проекта на Восточной 39-й улице, где их встретили 60 полицейских. Некоторые из забастовщиков прорвались внутрь и заняли кабинеты Одри Макмахон на восьмом этаже. В это время другие снаружи выстроились цепью и отказывались отступать хоть на шаг. Противостояние продолжалось, полицейские начали нервничать и пытались оттаскивать некоторых художников[119]. «Двое полисменов по обе стороны от меня схватили меня под руки и бегом потащили прочь, — вспоминала те события скульптор Евгения Гершой. — Потом все говорили, что это забавно выглядело: полицейские подняли меня, а я, пока меня несли, все равно перебирала ногами… мои ноги будто бежали по воздуху»[120]. Однако другим бунтовщикам повезло гораздо меньше. Женщин оттаскивали в сторону и избивали. Некоторые от ударов дубинками по голове теряли сознание. В тот день более 50 художников получили ранения. В полицейские фургоны запихали еще 200 протестующих. Их увезли в полицейский участок на 57-й улице и обвинили в хулиганстве[121]. Одной из задержанных была 23-летняя Мерседес Карлес.

Мерседес происходила из художественной элиты. Чаще всего ее описывали как «великолепную» или «элегантную» (а однажды кто-то даже назвал ее «яростно шикарной»). Ее отец, Артур Б. Карлес, был известным современным художником, а мать, Мерседес де Кордоба, — натурщицей[122]. Детство и юность Мерседес прошли в атмосфере одновременно классической европейской (она училась в пансионах благородных девиц во Франции, в Италии и США)[123] и исключительно богемной. Благодаря родителям она познакомилась со всеми, кто имел вес в мире искусства. Следовательно, когда Мерседес начала писать, у нее было полезное понимание того, что значит быть художником. Но при этом на ее плечах лежало весьма тяжкое бремя, ведь она последовала по стопам своего знаменитого отца. И тогда девушка сделала себя той, кем обожаемый ею отец не мог стать никогда: одновременно художницей и роковой женщиной в стиле традиционного французского салона. В этой второй роли ей очень помогало то, что она действительно отличалась экзотической внешностью и излучала сексуальность даже в самой банальной обстановке. И, будто бы всего этого недостаточно, Мерседес была на редкость очаровательной, интеллектуальной, талантливой и остроумной.

К декабрю 1936 г. Карлес собрала целую коллекцию любовников из нью-йоркского мира искусства; и последним на тот момент был Горки. Они познакомились, когда забирали еженедельные чеки за работу в рамках проекта. Вскоре Мерседес перевезла свой мольберт в его студию и начала писать бок о бок с мастером. Горки расширял ее горизонты тем, что давал читать сочинения Маркса, Ленина и Троцкого[124]. Именно эта идеологическая обработка и привела девушку к участию в стычке членов Союза с полицейскими. На собрании Союза художников Мерседес услышала, что планируется марш к штаб-квартире проекта. Вдохновленная Марксом и его теоретическими наследниками, она бросилась в мастерскую Горки, чтобы сказать ему: они непременно должны присоединиться к протесту. Но тот был увлечен работой и отказался идти. Поэтому Мерседес одна отправилась на то, что призвано было стать ее девическим актом политического неповиновения. «Я помню, как меня везли в фургоне в полицейский участок, а я все думала, что еще несколько лет назад и представить себе не могла, что однажды буду путешествовать по Парк-авеню таким способом»[125], — вспоминала Мерседес.

По прибытии в участок полиция рассадила задержанных художников по камерам. В одной из них оказались Ли Краснер и Мерседес Карлес. Любопытно, что, хотя обе девушки были участницами проекта и входили в довольно узкий круг общения Горки, раньше они никогда не встречались. У художниц оказалось так много общего, что пребывание в тюрьме стало для них одновременно и знакомством, и актом объединения. Когда дверь камеры открылась, они вышли оттуда лучшими подругами[126].

В четверг 3 декабря демонстранты должны были предстать перед судом. Во время регистрации первый из арестованных художников, которого попросили назвать свое имя, громко произнес: «Джим Пикассо!» Услышав это, другие тоже назвались именами известных художников или писателей[127]. «Кажется, я тогда стала Мэри Кэссетт. Не уверена. Выбор у меня был невелик, — вспоминала Ли. — Начался суд, секретарь суда зачитывала некоторые из наших имен… Боже, что тут началось… Вы знаете, когда вы слышите имя Пикассо, невозможно не обратить внимание. И все поворачивали головы, чтобы посмотреть, кто так назвался… Это было здорово, просто потрясающе»[128]. Под звуки частых ударов молотка и в шуме довольно потешного замешательства в суде полицейский, работа которого заключалась в вызове подсудимых, с огромным трудом произносил непривычные для него имена и фамилии: Анри Матисс, Жорж Сёра, Сезанн, Рембрандт и т. д. «Судья к тому времени все уже понял, да и все остальные тоже, и шум и смех в зале стояли невероятные», — рассказывал Спивак, который тоже был участником акции протеста. Художников признали виновными в нарушении общественного порядка и присудили «десять дней условно… несмотря на то что судья хохотал и тоже явно наслаждался происходящим»[129].


Следующий, 1937-й год стал для Ли трудным и поворотным. Гарольд начал работать в Федеральном проекте для писателей, который устраивал его больше, чем Художественный проект. Через год они с Мэй переехали в Вашингтон[130]. В результате Ли с Игорем пришлось сменить огромную квартиру на 14-й улице на гораздо меньшую на Девятой; они поселились там вместе с другом Билла де Кунинга Робертом Джонасом и бывшим президентом Союза художников Майклом Лоу[131].

В тот период обязанности Ли в рамках проекта стали скорее административными, нежели связанными с искусством. «Она начала пристраивать картины художников, что было чрезвычайно важно, — рассказывал Гарольд. — Ей приходилось ходить и убеждать директоров школ и чиновников разного рода, чтобы те спонсировали художественные проекты управления общественных работ… Ли стала кем-то вроде продавца произведений искусства в рамках проекта»[132]. Сотрудничество с Союзом художников также становилось все более неприятным. Влияние коммунистической партии на организацию сильно возросло. Благосклонностью пользовались в основном художники, которые являлись членами партии и творили в стиле соцреализма, изображая в основном страдания трудовых масс под гнетом кровопийц-капиталистов. Ли, возможно, и соглашалась с базовой идеей коммунизма, но считала такое искусство чистой пропагандой. Это привело к конфликтам с некоторыми ближайшими соратниками и поставило под угрозу статус лидера, который она к тому времени приобрела[133].

И как будто было недостаточно всех этих проблем на профессиональной ниве, жизнь с Игорем стала совершенно невыносимой. Он тоже участвовал в проекте, но большую часть времени проводил, работая над заказами — портретами богатых женщин, чьим обществом художник наслаждался. А еще он много пил и все чаще оскорблял Ли. Однако ужасное поведение Игоря вместо того, чтобы заставить Ли уйти, делало ее любовь сильнее. Она подхватила заразу, которую друзья назвали тяжелым случаем слепой преданности. «Она была так безумно в него влюблена, что прощала ему все», — вспоминал художник Джон Литтл[134]. Впрочем, столкнувшись со сложностями и с переменами во всех областях жизни, Ли в конце концов пересмотрела всю ситуацию. Она поняла, что за два последних бурных года нарисовала и написала совсем мало. И в 1937 г. художница была психологически готова восстановить контроль над своей жизнью, опять посвятив ее искусству, но на этот раз своему. Зимой того года и случилось незабываемое появление Ли в школе Ганса Гофмана.

Мерседес в прошлом тоже была ученицей Гофмана (и любовницей старика) и частенько неофициально подбирала студентов для его переживавшей нелегкие времена школы[135]. Друг Ли Джон Литтл также поступил к нему на учебу. Скорее всего, Ли к Гофману привели именно рекомендации Джона и Мерседес. Последний рассказывал, что сразу после появления в школе Ли «устроила всем сущий ад», ставя свой мольберт там, где ей хотелось. Пусть даже это означало, что другому студенту придется искать новое место. Художник Фриц Балтман вспоминал Ли как «пылкую студентку, вздорную и блестящую… и удивительную занозу в заднице для всех остальных»[136]. Более слабые студенты ворчали, но те, кто был посильнее, уважали Ли и учились у нее. По словам Лилиан, в то время даже появилась группа «наблюдателей за Ли». Кислер рассказывала: «Она была такой же студенткой, как все, но другие воспринимали ее всерьез… Я имею в виду, что они считали ее живописцем из живописцев, профессиональным художником»[137].

И Ли вернулась на избранный ею ранее путь. Художница спросила себя: что ей больше всего нужно в жизни? И ответила: творчество, всегда только оно. Скоро с помощью Гофмана она прорвется в абстрактное искусство — как раз в тот период, когда весь окружающий мир начнет погружаться в хаос.

Глава 2. Шторм надвигается

Я обнаружила, что с помощью цветов и форм могу говорить то, что никогда не смогла бы сказать иначе, — то, для чего у меня никогда не нашлось бы слов.

Джорджия О’Кифф[138]

Десять лет назад, после ухода из Национальной академии дизайна, Ли подверглась сильному воздействию нового искусства и нетрадиционных взглядов на творчество. Музей современного искусства предлагал десятки экспозиций, отражавших разные направления европейского модернизма. Тут тебе и удивительный свет импрессионизма; и эмоциональная конфронтация с цветом и формой, присущая экспрессионизму; и иллюзия движения у футуристов; и сведение природы к набору углов и плоскостей, характерное для кубизма. А еще были выставки аутентичного мексиканского и африканского искусства и произведения так называемого примитивизма, изысканные и сложные в исполнении и на редкость интригующие в интеллектуальном плане. Ли снова и снова возвращалась в залы музея, чтобы смотреть на эти работы и усвоить их уроки. Она обнаружила: хотя все эти произведения представляли разные культуры и эпохи, их объединял один общий, неоспоримый и трансцендентный элемент — тайна.

Нужно сказать, открытия, сделанные в музее, порождали бурную дискуссию. Ведь нью-йоркские художники изо всех сил старались постичь нечто неуловимое, чтобы применить это в своей работе. В то же время начали появляться многочисленные книги и журнальные статьи, авторы которых делали попытку объяснить запечатленное на холсте словами. В результате возник новый язык для бесед об искусстве, который подпитывал еще более активные и горячие дебаты. Что имел в виду Кандинский, говоря: «Необходимость создает форму»?[139]. Действительно ли сюрреалисты были правы в том, что бессознательное служит источником самых глубоких мыслей, и, следовательно, оно же является источником художественного творчества? «Если в компании присутствовал Горки, он всегда доминировал в разговоре», — рассказывала Ли о посиделках в «Джамбл-шопе» на Восьмой улице в Гринвич-Виллидж. Там они с друзьями проводили время за маленькими столиками в комнате со стенами, покрытыми красной плиткой, пили пиво и говорили об искусстве. Краснер продолжала: «И с Горки все разговоры сводились к Пикассо… Для тебя просто не нашлось бы места за столом, если ты не считал Пикассо Богом»[140]. Нью-йоркские художники могли бы посчитать, что таким провинциальным мазилам, как они, никогда не стать достойными почитаемой ими парижской школы искусства. Но, как луч света, в музее появился один голландский художник, чья жизненная история действительно успокаивала и утешала.

В ноябре 1936 г. в самом новом помещении музея — в бывшем доме семьи Рокфеллеров на 53-й улице — Альфред Барр открыл грандиозную выставку картин Ван Гога. Из-за масштабов экспозиции и количества людей, которые увидели ее по всей стране — более 900 тысяч, — она стала, пожалуй, первым настоящим хитом в истории музейного бизнеса. В Нью-Йорке выставка пользовалась бешеной популярностью: в очереди к входу порой стояло до 140 тысяч человек, и приходилось вызывать наряды полиции для поддержания порядка[141]. Разумеется, посетителей вообще и художников в частности привлекали работы Ван Гога. Его маленькие полотна были столь же живыми и сияющими цветом, как в тот день, когда он писал их более полувека назад. Но людей привлекала также и история Ван Гога. Он был первым современным художником, биографию которого представили в музее вместе с его произведениями. Вдруг оказалось, что автор этих живописных шедевров — существо из плоти и крови, простой смертный. Люди, посетившие выставку, узнали, что Ван Гог был сыном сапожника. Он творил в нищете и полной безвестности и отдал искусству всю свою жизнь. История Ван Гога вдохновляла и демонстрировала: любой человек, живущий где угодно, может быть художником, если только у него есть талант и если он и правда очень сильно этого хочет. А еще его пример показывал: искусство — это действительно то, за что стоит умереть. Ведь скромный голландец в итоге предложил человечеству нечто поистине грандиозное, по сути, новый способ восприятия мира. История жизни Ван Гога, равно как и его полотна, вселила новую надежду и смелость в души Ли и ее товарищей[142].

Один из биографов Музея современного искусства впоследствии утверждал, что осенью 1936 г. Альфред Барр предложил не что иное, как «публичный учебный курс по истории модернизма, а школьной доской… стал его музей»[143]. Вслед за выставкой Ван Гога Барр, этот привратник у дверей в мир современного искусства, выпустил путеводитель-каталог «Кубизм и абстрактное искусство». Там описывались все вариации абстракционизма, существовавшие на тот момент: импрессионизм, фовизм, кубизм, футуризм, экспрессионизм. «Для многих [художников] это послужило катализатором, как когда-то „Арсенальная выставка“», — утверждала искусствовед Дори Эштон[144]. Те, кто искал для своего творчества новое направление, застыли на месте, ошеломленные десятками возможных путей. Но Барр не остановился на достигнутом. После выставки абстрактного искусства он в декабре того же года представил еще одну масштабную, в 700 работ, экспозицию — «Фантастическое искусство: дадаизм и сюрреализм». Это был первый столь полный показ такого искусства в США[145]. Скорость, с которой Барр организовывал все эти мероприятия, потрясала воображение. Возможно, он делал это намеренно, ибо некоторые попечители музея были от нового искусства в полном ужасе. Да, они поддерживали «современное» творчество, но не настолько же современное. Но им просто не хватало времени все это переварить, не говоря уже о том, чтобы отвергнуть. Отлично зная, что он не может рисковать благосклонностью этих важных покровителей, Барр, как правило, старался переубедить их не слишком утешительным аргументом: если современное искусство кажется безумным, то это просто потому, что оно точно отражает свое время[146].

В 1937 г. музей готовился к переезду на два года во временное помещение, пока не будет построено более вместительное здание. Количество посетителей превзошло самые смелые ожидания, и он явно перерос свой первый пятиэтажный дом. Как ни странно, Великая депрессия породила в Америке настоящий культурный бум[147]. Специалисты по истории общества предполагают: поскольку профессии, которые ранее пользовались наибольшим уважением общества, внезапно исчезли, некоторые люди пересмотрели свои приоритеты. Они обнаружили, что богатая жизнь включает в себя нечто большее, чем финансовый успех, и это большее связано с созданием произведений искусства, будь то картины, стихи, музыкальные произведения или пьесы. «Утратив состояние, я обрел творчество, — написал поэт Э. И. „Ип“ Харбург, автор песен для фильма „Волшебник из страны Оз“. — И почувствовал себя так, будто только что народился на свет»[148].

Другие утверждали, что культурное возрождение Америки стало следствием государственного финансирования искусства через управление общественных работ. Эта программа не только обеспечила художников средствами к существованию, позволив им заниматься творчеством, но и сделала искусство частью мейнстрима американской жизни. Детей в школе начали обучать музыке и живописи. В больших и маленьких городах, жители которых раньше не видели ни одной постановки, создавались театральные кружки. Ларри Риверс вспоминал, как мальчиком смотрел на фреску, изображенную в рамках проекта на стене его школы в Бронксе. В нем зарождалось и крепло представление об искусстве как о чем-то реально существующем, живом[149]. Люди, измученные годами Великой депрессии, в поиске облегчения толпами стекались в места, где они могли его найти, хотя бы на пару часов. Они слышали и видели не просто музыку или театральные постановки. На их глазах протекала новаторская работа, в ходе которой создавались новые звуки и способы коммуникации[150]. Это время стало золотым веком и для американской литературы. Авторов, которых запоем читали нью-йоркские художники, интересовало не столько то, что писать, сколько то — как[151]. К середине 1930-х гг. творческие люди, которые работали со словом и звуками, сделали ряд огромных и смелых шагов и вышли на совершенно новую для них территорию. А Ли и ее друзья вынуждены были признать, что американская живопись и скульптура плетутся в хвосте. Но каким-то непостижимым образом это осознание вместо того, чтобы повергнуть их в депрессию, породило всеобщий восторг. «Повсюду царили поразительный подъем духа и вера в великое будущее», — вспоминал Джордж Макнил, который в то время делил с Ли мастерскую. И это будущее, как считали они, принадлежало художникам-абстракционистам[152].


Для художницы Ли была на редкость прагматичной. Вместо того чтобы страдать в одиночку, с муками и болью распутывая сложные взаимоотношения между линиями, плоскостями и цветами на полотнах обожаемых ею европейцев, она решила искать ответы на свои вопросы как можно ближе к источнику: в школе изобразительных искусств Гофмана. В его мастерской Краснер могла работать самостоятельно, пользуясь при этом преимуществами от критики учителя и комментариев сокурсников. В то же время ей были доступны идеи об искусстве, возникшие у Гофмана в Париже в героический период накануне Первой мировой войны, когда он работал рядом с великими мастерами.

Но была одна проблема. «Как минимум первые полгода учебы в школе я не понимала ни слова из того, что говорил этот человек, — вспоминала Ли. — Я обычно ждала, пока он уйдет, а потом подзывала нашего старосту Джорджа Макнила и просила его растолковать, что, по его мнению, хотел сказать Гофман»[153]. Своеобразный английский Ганса сбивал с толку всех его учеников. «Мы не могли понять, о чем, черт возьми, он говорит, — рассказывал художник Ник Кароне, — но чувствовали: от каждого произнесенного им слова зависит наша жизнь. Атмосфера работала на нас: она была серьезной, ты был серьезным и потому был художником»[154]. Впрочем, даже если герр доктор и знал, что студенты его не понимают, это, вероятно, все равно не имело особого значения. Ведь, по его собственному признанию, «никто в мире не способен правильно объяснить истинную суть искусства»[155]. Ценность имело лишь то, что Гофман мог передать без слов, — дух. Этот неповоротливый 57-летний маэстро посвятил искусству всего себя без остатка. По словам Гарольда, Гофман был убежден: «…быть художником… это самый привилегированный способ существования из всех доступных человеку»[156]. «Он говорил… о „тфор-ше-стве“ так, будто больше ничего на свете не имело никакого значения»[157], — рассказывал Гарольд.

На чисто практическом уровне ученику Гофмана были нужны лишь ластик, коробка угля да пара листов бумаги. К концу урока угля не оставалось, а студент, если он выполнил задание учителя, был перемазан угольной пылью с ног до головы[158]. В школе Гофмана предлагались три сеанса занятий в день. Утром и вечером студенты рисовали c натуры. Днем они изображали скомпонованный учителем натюрморт. Ганс приходил в школу два раза в неделю посмотреть, как работают студенты. А по вечерам в пятницу он читал лекции. Его выступления были бесплатными и открытыми для всех желающих. Традиционные для профессоров из Германии, где Гофман основал свою первую школу, подобные обсуждения были совершенно в новинку для американцев[159]. Художники валили на его лекции толпами, так же как и литераторы. Из числа последних двое со временем стали известными арт-критиками и самыми спорными авторами, писавшими на тему искусства эпохи абстрактного экспрессионизма. Речь идет о Гарольде Розенберге и Клементе Гринберге. Обоих познакомила с Гофманом и его теориями Ли Краснер[160].

Люди, которые собирались на лекциях Гофмана, получали щедрую награду. Ганс преподносил им дискурс по теории и технике искусства. Его рассуждения в основном сводились к доктрине эстетического освобождения. В его идеях начисто отсутствовала преданность внешнему, изображаемому объекту. Да, изначально художнику необходимо черпать откуда-то вдохновение. То есть в начале работы он смотрит на натюрморт, натурщика либо пейзаж. Но потом мастеру надо освободиться, выйти за рамки желания просто воссоздать эту группу предметов, человека или уголок природы[161]. Главным объектом — а на самом деле и единственным — любого произведения искусства должен быть его автор. В то время как художник смотрит на предмет своего творчества, последний меняется. Он превращается в видение художником этого объекта. (Кстати, эта теория похожа на принцип неопределенности Гейзенберга в квантовой механике, согласно которому наблюдатель влияет на созерцаемую им реальность.) А после того, как художник изобразит объект, тот меняется дважды: становится видением художника и превращается в нечто материальное. Во всем этом была какая-то тайна. Истинное искусство отражает глубинные мысли и становится проявлением чувств художника. И если оно трогает чью-то душу, то это благодаря бьющемуся сердцу художника — сердцу Ван Гога. Гофман говорил:

Вы не можете отрицать сами себя. Вы спрашиваете: пишу ли я себя? Безусловно, ведь если бы я поступал иначе, я был бы мошенником. Я бы отрицал свое существование как художника. Меня тоже спрашивают: что вы хотите передать своим творчеством? И я отвечаю: ничего, кроме моей собственной сути. Разве можно рисовать или писать что-нибудь другое[162]?

Те, кто ходил на лекции Гофмана, кто был готов променять веселые, шумные пятничные вечера в Гринвич-Виллидж на утонченную атмосферу его мастерской, ждали его лекций так, будто он был оракулом. Подобное представление о нем Ганс обычно развеивал озорным образом. Он заканчивал свои изысканные, красноречивые выступления гаргантюанским хохотом и призывом: «Вурррук, вурррук, вурррук… найдите себя!»[163]

В рисунках Ли понимание принципов, которые проповедовал Гофман, начало проявляться очень скоро. Еще совсем недавно в портфолио, принесенное ею при поступлении в школу, входили рисунки отлично простроенной человеческой натуры, классические по позе и стилю исполнения. Под влиянием Гофмана и благодаря тому, что Ли активно изучала новейшее искусство на протяжении нескольких лет до прихода в его мастерскую, ее работы практически сразу же избавились от малейшего налета классицизма. Что бы ни начинала изображать Ли — живую натуру или натюрморт, — оно вскоре становилось серией простых фигур, которые чем-то напоминали людей или предметы, но выходили далеко за рамки их буквального описания. Позднее она рассказывала, насколько трудным оказался для нее переход от того, чему ее учили в Национальной академии дизайна, к кубизму, к которому призывал Гофман. Ее живопись того времени наглядно передает напряженную внутреннюю борьбу. А вот в рисунке этот переход произошел легко и стремительно. Сам Гофман не раз говорил: «Это настолько хорошо, что никогда не скажешь, что это нарисовала женщина». Ли принимала этот «комплимент» скрепя сердце. Кстати, к такому же комментарию прибегал в прошлом веке Дега, оценивая работы Мэри Кэссетт. И его же будут использовать в следующие поколения в отношении живописи, рисунков и скульптур, выполненных женщинами[164]. Впрочем, по словам Ли, до Гофмана ее работы вообще никогда не хвалили[165].

Гофман не обсуждал свое прошлое, но ученики знали его историю. Он открыл свою первую школу в 1915 г. в темной комнатушке в Мюнхене, где задержался из-за начала Первой мировой войны. Поскольку Ганс был немцем и, соответственно, формально врагом Франции, он не мог вернуться в Париж. В столице Франции Гофман прожил до этого десять лет. Он занимался живописью вместе с великими мастерами, тогда еще только проходившими период творческого становления. Ганс преподавал в Мюнхене до 1933 г. Потом международная обстановка снова заставила его задержаться, на этот раз в США. Адольф Гитлер стал канцлером Германии и уже через несколько месяцев начал одержимую борьбу против современного искусства и тех, кто им занимался. Жена Гофмана Миз тогда еще оставалась в Германии. Она жила в атмосфере опасности, стараясь сохранить на плаву его школу. Гофман, по словам Гарольда, «не был равнодушен к мировым событиям» и к нападкам на его друзей и коллег в Германии[166]. Но каким-то образом ему удавалось возвыситься над этими масштабными проблемами и сфокусироваться на своем искусстве. И, делая это, он также служил источником вдохновения для своих учеников. Гофман утверждал: долг художника перед обществом, особенно в темные и смутные времена, заключается в том, чтобы сохранять, взращивать и прославлять человеческий дух. И его слова находили отклик в душе художников из Нижнего Манхэттена, которые с тревогой и опасением наблюдали за происходящим в Европе.


Начиная с 1933 г. в прессе с тревожной регулярностью появлялись репортажи о переворотах в Германии, Испании и Италии, когда лидеры правого толка использовали военных и полицию для подавления якобы врагов государства, а попутно и для борьбы со всенародно избранными правительствами. Вскоре после того, как Гитлер стал канцлером Германии, были приняты законы, предусматривавшие увольнение с университетских должностей интеллектуалов, чьи взгляды были слишком левыми либо чьи предки не были чистокровными арийцами. К маю 1933 г. в кострах возле Берлинского университета горели стихи Генриха Гейне, романы Франца Кафки и Томаса Манна, а также научные труды Маркса, Фрейда и Эйнштейна. В апреле нью-йоркские газеты начали публиковать сообщения об убийствах, пытках и арестах евреев в Германии. New York Times в том месяце открыто объявила, что Германия, судя по всему, сошла с ума[167]. А к 1935 г. внимание мирового сообщества привлекала и Италия. По приказу дуче Бенито Муссолини итальянские войска вторглись в Эфиопию, чтобы свести старые счеты с этой страной. Игнорировать «подвиги» Муссолини, бродя по итальянским кварталам в окрестностях Гринвич-Виллидж, было совершенно невозможно. То тут, то там в окнах виднелись стоявшие на подоконниках статуэтки Муссолини. Их получали в качестве благодарности гордые земляки диктатора, которые пожертвовали золотые украшения для финансирования агрессии своего Отечества[168].

В те времена художники из Гринвич-Виллидж спорили в основном на две темы. Они говорили либо об искусстве, либо о «кризисе», который до 1936 г. означал Депрессию, но теперь подразумевал распространение фашизма. Нью-йоркские художники были по большей части иммигрантами или детьми иммигрантов с глубокими родственными связями в Европе. А еще они были тесно связаны с этим континентом через искусство и мастеров-художников, которых глубоко почитали. И искусство как таковое, и их коллеги оказались в большой опасности. Гитлер официально заявил 11 сентября 1935 г., что искусство «формирует самое неиспорченное, самое непосредственное отражение души народа» и потому должно прежде всего представлять «правдивую картину». С чьей точки зрения правдивую, можно было не спрашивать. В гитлеровской Германии существовал только один авторитет. Как рассказывает один из сокурсников Ли, во время перерывов в школе Гофмана она часто произносила страстные речи по поводу ситуации в Европе[169].

В феврале 1936 г. в Нью-Йорке состоялась трехдневная конференция, в которой приняли участие более 360 художников, писателей, дизайнеров и фотографов. «Мы впервые собрались сегодня вечером отчасти потому, что оказались в самом эпицентре очевидной общемировой катастрофы, — сказал писатель Льюис Мамфорд, открывая первый Конгресс американских художников. — Пришло время для всех, кто любит жизнь и культуру, сформировать единый фронт против [фашизма], чтобы быть готовыми защищать, охранять и при необходимости бороться за наследие человечества, воплощением которого мы с вами являемся как люди творчества»[170]. Президентом конгресса выбрали Стюарта Дэвиса, художника-абстракциониста. При разговоре у него двигался один угол рта, словно у гангстера. Дэвис считался лидером компании, собиравшейся в «Джамбл-шопе»[171]. Его коллеги-художники с энтузиазмом встали рядом с ним, объявив себя готовыми к любой борьбе. Но что они могли сделать? Создавалось впечатление, что в основном спорить друг с другом.

На заседаниях Союза художников, проводившихся по средам, довольно долго доминировали разговоры о разных протестных акциях, сидячих забастовках и государственном финансировании проекта. В 1936 г. их тема резко поменялась. Теперь все до хрипоты спорили по поводу долга художника в смутные времена. «Это были не заседания, а чистый ад», — рассказывал Джордж Макнил[172]. Художники, симпатизировавшие коммунистической партии, в произведениях которых преобладала социальная тематика, обвиняли абстракционистов в безответственной элитарности перед лицом надвигавшейся катастрофы в Европе. Ли и ее союзники отбивались от нападок, крича, что художник может выражать свою политическую позицию, не занимаясь прямой пропагандой. Искусство с четким политическим посланием всегда носит националистический характер, а национализм — отец фашизма. «Теоретически, — вспоминала Ли, — мы сочувствовали русской революции; мы противопоставляли идеи социализма догмам фашизма». Но добавляла: «Я, например, никогда не считала, что мое искусство должно отражать мои политические убеждения»[173]. Таким образом, былое единство художников, зародившееся на почве нищеты, начало распадаться перед военной угрозой, но только не в том, что касалось Испании. Эта страна стала символом романтической борьбы, и художники поддерживали испанцев с почти религиозным пылом.

«Было трудно найти писателя или художника, который не был бы страшно встревожен сообщениями, приходившими из Испании, или у которого не было бы по крайней мере одного друга, записавшегося добровольцем в интернациональную бригаду», — писала историк искусства Дори Эштон[174]. «В 1930-х годах, — вспоминал художник Гарри Холцман, — невозможно было пройти по улице в Гринвич-Виллидж, чтобы кто-нибудь не спросил: „Ну что, ты идешь? Ты уже записался?“» И, когда Испания погрузилась в ужасы полноценной гражданской войны, 3000 американцев действительно отправились воевать[175]. Это была, по их мнению, благородная борьба с предельно четкой линией фронта: законно избранные левые республиканцы, которые свергли военного диктатора и представляли огромный низший класс, боролись против военных, крупного бизнеса и влиятельных фракций в католической церкви. А еще Испания была страной, где родился Пикассо. Так что любой художник был просто обязан встать на ее защиту. После того как в гражданскую войну в Испании вмешалась Германия, эти настроения только усилились. От имени генерала Франсиско Франко Гитлер начал бомбардировки. Некоторые увидели в них подготовку к будущим военно-воздушным атакам по целям, выбранным уже самим Берлином[176].

В разгар многолюдного ярмарочного дня, 26 апреля 1937 г., нацистские самолеты разбомбили культурную столицу басков Гернику. За три часа почти 50 бомбардировщиков сбросили более 40 тонн взрывчатых веществ и зажигательных бомб; убегавших людей расстреливали с воздуха из пулеметов. Герника горела еще три дня. Треть населения города, 1600 человек, погибли в первом в истории человечества тотальном воздушном налете[177]. Даже люди, чье восприятие уже притупилось из-за сообщений о бесчинствах нацистов в Европе, были потрясены до глубины души. Бесчеловечность и трусость воздушного удара по мирному населению в городе, не имевшем никакой ценности с точки зрения военного искусства, за исключением того факта, что его населяли баски, четко показали: мир окончательно и бесповоротно сошел с ума. Фашизм боролся не с либерализмом, а против человечности.

Испания стала водоворотом, куда излились вся скрытая злоба и ненависть, которые годами вынашивались и мутировала после Первой мировой войны. Население этой страны пало жертвой. За два года войны погибло более 500 тысяч испанцев. В целом конфликт, по некоторым оценкам, унес около миллиона жизней. Одной из первых жертв стал всеми любимый поэт Федерико Гарсиа Лорка. Он вернулся в Испанию из Нью-Йорка в 1930 г., чтобы отпраздновать победу республиканцев. В августе 1936 г. его казнили солдаты Франко[178]. По словам Джорджа Макнила, человеку, который сам этого не пережил, ни за что не понять, какие ужасные чувства испытывало художественное сообщество из-за резни в Испании. «Ты посвящал всю свою жизнь сугубо личному искусству, в высшей мере эгоцентричному. А там, в Испании, царил ужас, кошмарный кризис, который, как ты знал, вел к поражению всего человечества. Тебя раздирали муки совести. Ты обязан был следовать своему предназначению в искусстве, но знал, что происходит в мире»[179].

Усиливающаяся фашистская агрессия не получила должного отпора, и Европа с потрясающей скоростью погружалась в кровавый хаос. Некоторые высказывали опасения, что он может распространиться и на Соединенные Штаты. Великая депрессия разорвала социальную ткань нации, и теперь повсюду царили озлобленность и недоверие. «И это была отнюдь не теория, — утверждал Макнил. — Никто не знал, куда движется наша страна. Фашизм и неонацистские группировки были повсюду. Никто не удивился бы, если бы реальное нацистское движение возникло в Америке»[180].

Темп жизни в Нижнем Манхэттене ускорился. Его жители уже не просто боролись за выживание; не могла не вырасти и важность искусства. В ближайшие годы Билл де Кунинг скажет своей ученице и будущей жене Элен, что она должна рисовать так, будто каждый мазок кистью может стать последним[181]. Эти эмоции зародились в художественном сообществе в конце 1930-х гг. «Некоторые из нас жили с убеждением, что… [война] в той или иной форме начнется с того момента, как впервые услышали разглагольствования Гитлера по радио», — рассказывал философ Уильям Барретт[182]. На фоне Великой депрессии и казавшейся неизбежной войны художники чувствовали, что от их творчества во многих отношениях зависит жизнь.


Художники — участники проекта были истинными мастерами в деле экономии, но, чтобы беречь деньги, их нужно иметь, хотя бы немного. В апреле 1937 г. президент Рузвельт и конгресс США все же урезали фонды управления общественных работ на 25 % по всем направлениям. В ответ на это Союз художников начал месяц протестов. Его члены вновь захватили нью-йоркскую штаб-квартиру проекта, но никакие протесты уже не могли предотвратить неизбежное[183]. В июле художники «отметили» массовые увольнения выставкой в ACA Gallery (Галерея американского современного искусства) под названием «„Розовые листки“ побеждают культуру»{6}. Это была первая выставка, в которой Ли участвовала как профессиональный художник[184]. Учитывая вспыльчивую натуру девушки и сложность момента, совсем неудивительно, что ее дебют стал актом протеста.

Сама Ли уведомления об увольнении не получила. Но ее и без того жалкую зарплату урезали до 95 долларов в месяц, при том, что рабочая нагрузка сильно увеличилась. Но Игорь, казалось, не осознавал серьезности ни их финансового положения, ни времени, в которое они жили. Теперь у него был красный кабриолет, и он тратил деньги направо и налево. В это время художник начал писать портреты пассажиров первого класса на круизных лайнерах[185]. В результате они с Ли отдалялись друг от друга — фигурально и буквально. Конечно, Ли очень расстраивали их отчуждение и тот факт, что мир, в котором жил Игорь, не имел к ней никакого отношения. Но в те трудные дни она, очевидно, считала, что поддаваться личным скорбям или сожалениям эгоистично и недостойно. В любом случае для этого у нее было слишком много важных дел.

Летом 1937 г. Ли поручили закончить настенную роспись за Биллом де Кунингом, который в это время ушел из проекта. (Художник опасался депортации, грозившей ему, если бы открылось, что у него нет американского гражданства[186].) Это задание стало подтверждением высокого профессионального реноме Ли: их с Кунингом считали взаимозаменяемыми в деле реализации важного художественного проекта. Ли предложение приняла и начала работать в мастерской на Восточной девятой улице. Студию с ней делили Игорь и Джордж Макнил. «Эскиз [Билла] был почти полтора на два метра, — рассказывала она. — Им пришлось развернуть его и поднять его повыше, чтобы я рассмотрела»[187].

Ли прикрепила эскиз де Кунинга на стену. Она начала замерять и переносить отдельные элементы в увеличенном масштабе. Художница воспроизводила линии рисунка и светотени чуть ли не с религиозной точностью, насколько только это было возможно, чтобы сохранить оригинальный замысел де Кунинга. В тот период он изображал вполне распознаваемые человеческие образы: в основном фигуры мужчин, плоские и упрощенные, с глазами, выполненными в стиле Пикассо. Но для этой монументальной живописи он создал нечто совершенно новое. «Для де Кунинга это было на редкость бескомпромиссно и очень абстрактно», — рассказывала Ли. Билл периодически заходил в мастерскую, чтобы следить, как она превращала его незавершенную идею в живописную реальность. Конечно же, будущее произведение постепенно впитывало в себя и ее собственный взгляд на мир[188]. Эта фреска стала примером потрясающего сотрудничества двух больших талантов и укрепила их дружбу. По словам Ли, де Кунинг входил в «довольно тесную группку художников и их друзей», насчитывавшую «человек десять», с которыми она общалась в те времена[189]. Много лет спустя Ли будет настаивать на том, что эта небольшая компания была всего лишь кучкой приятелей. И будто бы они просто смотрели работы друг друга, потому что больше ими ровно никто не интересовался[190]. Но теперь, оглядываясь назад, мы ясно видим: когда Ли и ее коллеги-художники старались найти собственный путь в творчестве в атмосфере тревоги и всепроникающего страха той эпохи, зарождались первые ростки нового движения. И ему было суждено в корне изменить искусство и культуру США.

Глава 3. Конец начала

Мир вокруг нас был бы опустевшим и печальным, но не тот, что внутри нас.

Уоллес Стивенс[191]

В 1939 г. пирсы Ист-Сайда посетила Элеонора Рузвельт. Первая леди захотела посмотреть, как движется заключительный этап работы над настенной росписью, которую передали от Билла Ли. Элеонора была знаменита как лидер борьбы за права женщин. Именно ее заслугой в значительной мере было гендерное равенство в администрации ее мужа. И, скорее всего, увиденное в тот день ей очень понравилось. Одетая в забрызганные краской подвернутые синие джинсы и толстый свитер — на пирсе было довольно холодно, — Ли руководила командой из десятка мужчин. Они трудились над фреской размером 2 × 15 м, изображавшей историю мореплавания: от парусного судна до гидросамолета. «Создавалось впечатление, будто ширина нашей фрески километров пять, — вспоминала Ли. — Тот опыт впервые познакомил меня с сюрпризами масштаба»[192].

Прошло всего четыре года с тех пор, как Ли сама ассистировала другим художникам, но ее руководители в проекте признали и вознаградили ее за силу и серьезность. Проявилось это практически так же, как признание коллег по Союзу художников. Те обращались к ней, когда им нужно было решить те или иные проблемы. Всем было очевидно: этой женщине по плечу любая задача. Но сама Ли не хотела быть организатором. Ведь прежде всего она являлась художницей. Девушка настаивала, чтобы после завершения работ над росписью на пирсе ей позволили выполнить уже собственный живописный проект. А еще Краснер была уверена в том, что заслужила право заниматься именно абстрактной живописью[193]. Но даже в лучшие времена менеджерам проекта было крайне трудно найти фирму или государственное учреждение, которые нуждались бы в произведении абстрактного искусства. А в 1939 г. это было практически невозможно. Федеральный художественный проект по продвижению работ дышал на ладан. Никто во всей стране не знал, сколько еще денег будет выделено на искусство в условиях, когда неизбежность войны все настойчивее предъявляла свои требования. И Ли получила, наверное, единственный ответ, на который могла надеяться в тех сложных обстоятельствах: «Там посмотрим».

К этому времени Ли почти два года проучилась в школе Гофмана (которая тем временем переехала на Западную Восьмую улицу, дом 52, где находилась следующие 20 лет). Ее творчество серьезно эволюционировало. Но прорыв к ее 30 годам еще не произошел. Живопись Ли, в отличие от рисунка, все еще не отражала ее индивидуальность, так как была на редкость робкой и неуверенной. Возможно, Краснер надеялась: крупномасштабное живописное произведение, «большая стена», как его называли мексиканские монументалисты, станет для нее вызовом, необходимым для полной самореализации в живописи[194]. В этой насущной потребности она была не одинока: такие же эмоции испытывали тогда многие ее друзья-художники. Совершенно неожиданно для себя они оказались на международной сцене искусства, притягивая пристальное внимание критиков и коллег со всего мира.


Дело в том, что после бомбежки Герники в 1937 г. к нью-йоркским художникам напрямую обратился сам Пабло Пикассо. Он позвонил в Конгресс американских художников из Швейцарии в декабре этого года. Пикассо сказал, что очень хотел принять участие в конгрессе, но не смог. Нацисты от имени Франко разбомбили музей Прадо в Мадриде, и теперь великий художник занят тем, что пристраивает его бесценную коллекцию на временное хранение. Но Пикассо шлет нью-йоркским художникам привет и намерен сделать следующее сообщение:

Сегодня хочу напомнить: я всегда верил и верю до сих пор в то, что художники, которые живут и работают в соответствии с духовными ценностями, не могут и не должны оставаться равнодушными к конфликту, ставящему под угрозу высшие ценности человечества и цивилизации[195].

Получалось, что нью-йоркские музеи, коллекционеры и критики еще не определились в своем отношении к американским художникам, работавшим в той же самой среде, а Пабло Пикассо уже их признал. Эта высокая оценка и демонстрация солидарности с нью-йоркскими художниками и скульпторами резко подняли дух, царивший в мастерских от Восьмой до Четвертой авеню, равно как в каждом баре и кафе в Гринвич-Виллидж. А полгода спустя в литературно-политический ежеквартальный журнал Partisan Review, чьи редакторы вращались в среде художников из Нижнего Манхэттена, пришло письмо от Льва Троцкого. Еще один человек, почитаемый Ли и ее друзьями, описывал ту важную роль, которую они как художники играли в разваливавшемся на куски мире. Его письмо называлось «Искусство и революция». В нем Троцкий предостерегал американских художников, чтобы они не поддерживали сталинский Советский Союз, как многие члены коммунистической партии в Союзе художников. Троцкий обвинил эту партию в защите и поддержке такого направления в искусстве, как соцреализм. Его представители в циничных пропагандистских целях изображают «события, никогда не имевшие места». А еще, по словам Троцкого, художники не должны служить американским капиталистам и «загнивающему буржуазному обществу». По его мнению, человек искусства обязан работать ради удовлетворения только одного хозяина и покровителя — самого себя. Троцкий писал:

Искусство, культура, политика нуждаются в новой перспективе. Без этого человечество не двинется вперед. Но никогда еще перспектива не была столь грозной и катастрофической, как ныне. <…> Перед лицом надвигающейся полосы войн и революций всем придется давать ответ: не только простым смертным, но и философам, поэтам, художникам, как и простым смертным. <…>

Искусство может стать великим союзником революции лишь постольку, поскольку оно останется верно самому себе{7}[196].

Привыкшие общаться в основном друг с другом, нью-йоркские художники вдруг оказались вовлечены в намного более широкий диалог. Нью-Йорк не был, как с горечью думали многие из них, культурным захолустьем. И его не населяли провинциальные мазилы, которые не могли и мечтать о том, чтобы их когда-либо приняли в свои ряды легендарные коллеги из Европы. Внезапно нью-йоркские художники оказались достаточно важными и значимыми, чтобы привлечь внимание самих Пабло Пикассо и Льва Троцкого! Мастера из Нижнего Манхэттена начали рассматривать «искусство как способ спасения цивилизации, — рассказывала потом Дори Эштон. — Не политизированное искусство, а духовное, то есть апеллирующее к человеческому духу»[197]. На передней стороне обложки номера Partisan Review за август — сентябрь 1938 г., где была опубликована вышеупомянутая статья Троцкого, Ли написала свое настоящее имя — Ленор Красснер, официально вставая под его знамена. От этих убеждений художница не отказалась до конца своей жизни. Через долгие 50 лет, в день ее смерти, этот номер журнала по-прежнему стоял на ее книжной полке[198].


Волею судьбы нью-йоркские художники по-новому взглянули на самих себя и на свое творчество именно в тот момент, когда определенные силы в Европе совершенно открыто заявили о намерении уничтожить современное искусство. Гитлер и его приспешник Йозеф Геббельс понимали: для создания нового общества нужна новая мифология, и без искусства тут не обойдешься. Они не могли допустить существования независимых голосов, способных порождать мысли и пробуждать чувства, противоречащие их планам создания «чисто» арийской Германии. Это государство должны были населять легко поддающиеся манипуляции люди, которые в полной мере отвечали бы нацистским идеалам[199]. Поэтому с самого начала своего канцлерства Гитлер истреблял любое искусство, не отражавшее его эстетических приоритетов. Более того, согласно его приказу любой художник, который требовал свободу самовыражения, подлежал стерилизации или «наказанию»[200].

Летом 1937 г. одновременно с открытием выставки одобренных нацистами художественных произведений в мюнхенском Доме германского искусства Гитлер с гордостью объявил эту политику официальным курсом. Все сказанное им тогда резко противоречило тому, во что верили нью-йоркские художники. Гитлер, в частности, заявил: «здоровое» искусство не может быть интернациональным; оно должно быть национальным и отражать идеалы конкретной страны. По его словам, художники обязаны творить не ради самовыражения и не для самих себя. Их долг — выражать чаяния народа и создавать произведения искусства, приносящие пользу соотечественникам. И наконец, он сказал, что отныне в Германии строго запрещено любое произведение искусства, если оно непонятно смотрящему с первого взгляда и идея его автора не лежит на поверхности[201]. Примеры запрещенных работ — образцы так называемого дегенеративного, вырожденческого искусства — на момент этой речи уже были выставлены в другом месте Мюнхена. В одно складское помещение оказались втиснуты 16 тысяч произведений почти 1400 художников, в том числе картины Сезанна, Пикассо, Матисса, Гогена, Ван Гога, Брака и Макса Эрнста. По приказу Геббельса их собрал из разных коллекций любимый художник нацистской партии профессор Адольф Циглер. (Критики прозвали его Мастером Лобкового Волоска из-за его болезненной склонности в мельчайших подробностях изображать обнаженное человеческое тело.) После демонстрации населению образцов «вырожденческого искусства» произведения, имевшие международную ценность, распродали с аукциона, в основном швейцарским коллекционерам. Остальные было приказано сжечь[202].

Музей современного искусства в Нью-Йорке принялся спасать ситуацию. Он постарался выкупить как можно больше произведений, оказавшихся вне закона, и помогал их авторам уехать из городов, где бесчинствовали нацисты. Мольбы о помощи от художников, а на самом деле от всех граждан, которые хотели сбежать от Гитлера, массово начали поступать в США в конце десятилетия. Тогда всем стало окончательно ясно, что какого бы уровня жестокости ни достигла уже нацистская кампания, это было только начало[203]. Абсолютное осознание пришло 9 ноября 1938 г. В ту ночь в больших и маленьких городах на всей территории, контролируемой Германией, люди слышали одни и те же звуки: визг шин, топот сапог, звон разбитого стекла, выстрелы и отчаянные крики.

Прежде нацистское правительство неоднократно и с негодованием опровергало сообщения о том, что начата кампания насилия против евреев. После 9 ноября и погрома, который войдет в историю как «Хрустальная ночь», достоверность этих сообщений стала абсолютно неоспоримой. «Каждый корреспондент [иностранной] газеты в Германии и Австрии мог собственными глазами видеть и своими ушами слышать, что там тогда происходило», — сказал один историк. События, которые привели к «Ночи разбитых витрин» (еще одно название той страшной ночи), начались за месяц до этого. Одну семью польских евреев, жившую в Германии, выдворили из дома и отправили в концлагерь. Семнадцатилетний сын этих людей на тот момент находился в Париже. Услышав эту новость, он в ярости отправился в немецкое посольство в Париже с намерением убить посла. Но юноша обознался и выстрелил в дипломата более низкого ранга. Тот от полученных ран погиб. Геббельс назвал этот индивидуальный акт мести частью кампании «международного еврейства», цель которой заключалась в уничтожении Третьего рейха. Тем самым он развязал руки толпам нацистов, желавших принять ответные меры. В ночи на 9 и 10 ноября бандиты жгли синагоги, громили лавки и здания, принадлежавшие евреям, и разрушали еврейские школы. Они оставляли после себя заваленные битым стеклом улицы, трупы и навсегда сломанные жизни. Погром закончился арестами, но под стражу взяли не тех, кто был к нему причастен, а 30 тысяч евреев. Немецкий посол в США описал реакцию американцев на происшедшее как «ураган». Все крупные американские газеты поместили сообщение о погроме на первые полосы. События решительно осудили в тысяче редакционных статей[204].

После «Хрустальной ночи» правительство США несколько смягчило жесткие иммиграционные законы. Отныне очень небольшой категории людей, желавших покинуть Европу, въехать в Соединенные Штаты стало легче. Среди тех, кто пользовался приоритетом в первой волне иммиграции, были в основном художники, писатели, композиторы и ученые. Но даже такой, очень ограниченный, приток новых жителей вызвал у населения страны большую тревогу. В 1939 г. 95 % американцев не хотели никаким образом участвовать в европейской войне[205]. Кроме того, экономика США была все еще шаткой, и многие боялись, что орды нуждающихся беженцев заполонят страну и будут конкурировать с ними за дефицитные рабочие места и неуклонно сокращающуюся поддержку государства. Антииммиграционные силы в Конгрессе все чаще использовали этот страх в качестве предлога для отказа иностранцам во въезде в США. В 1938 г. была учреждена Комиссия палаты представителей по расследованию антиамериканской деятельности. Она всесторонне изучала въезжающих в страну иностранцев, особенно подозреваемых в принадлежности к коммунистической партии или в шпионаже[206]. Тревога и ощущение нависшей угрозы в некоторых американцах довольно скоро переросли в паранойю и ненависть. В феврале 1939 г. по Манхэттену прошли маршем 22 тысячи человек. Они использовали фашистские приветствия и несли американские флаги и плакаты со свастикой. Закончился марш пронацистским митингом на Мэдисон-сквер-гарден[207].

На фоне назревающего кризиса люди, мнение которых американские художники ценили выше всего, призывали их всецело сосредоточиться на искусстве. По их утверждению, задача художника состояла не в том, чтобы с чем-то бороться и что-то пропагандировать. Он должен творить и тем самым оберегать лучшее в человеческой природе. Однако американский Союз художников придерживался другого мнения. К 1939 г. эта организация почти полностью находилась под контролем коммунистической партии. Мало того, что в вопросах трудоустройства в ней явно благоволили членам партии, она еще и открыто поддерживала Иосифа Сталина, несмотря на союз, заключенный им с Гитлером. А еще сторонников Сталина в Союзе, казалось, ничуть не беспокоило то, с какой жестокостью он подавлял инакомыслие в своей стране. Начиная с 1936 г. с целью уничтожения политических оппонентов Сталина в СССР массово проводились показательные судебные процессы, прежде всего в отношении советской интеллигенции и творческих работников. Одной из первых жертв стал Лев Троцкий; его объявили врагом народа и приговорили к смертной казни[208].

Для Ли это стало последней каплей. Она довольно долго играла важную роль в прокоммунистическом Союзе художников, но теперь вышла из него. «В конце 1930-х годов мой опыт участия в левых движениях заставил меня отойти от них как можно дальше, — объясняла Краснер потом. — Под влиянием коммунистической партии они делали упор прежде всего на борьбе за политическую власть и влияние». Уйдя из Союза, Ли присоединилась к альтернативной группе «Американские художники-абстракционисты», созданной за три года до этого. Их целью были продвижение абстрактного искусства и обеспечение художникам-абстракционистам возможности выставлять свои работы[209]. «90 процентов американских абстракционистов были молодыми, и большинство из них училось у Ганса Гофмана», — рассказывала Мерседес, которая входила в эту группу с самого начала. А еще в этой организации было на удивление много женщин[210]. Ли привлекала абсолютная аполитичность абстракционистов. Она устала от споров и шумных протестов. Краснер все больше стремилась избавиться от всего — как в личной, так и в профессиональной жизни, — что отвлекало ее от творчества.


В начале лета 1938 г. Ли с Игорем отправились на его красном кабриолете в отпуск в Провинстаун. С ними поехали их друзья-художники, Розалинда и Байрон Браун[211]. Они выбрали Провинстаун, потому что там находилась летняя школа Гофмана. Атмосфера в ней была несравненно более расслабленной, чем в его нью-йоркской школе. Ганс открыл учебное заведение в Провинстауне прежде всего для того, чтобы получать средства на содержание своей мастерской на Восьмой улице. Оно пользовалось большой популярностью среди состоятельных американок по всей стране, которых искусство интересовало как способ убежать от отрегулированной до мелочей повседневной жизни. А еще школа была чем-то вроде частного летнего гарема Гофмана. Тот, приезжая в Провинстаун, совершенно не сдерживал свои дионисийские наклонности. «Он нахваливал старушек и отрезал яйца у молодых мужчин, — рассказывала Элен де Кунинг. — Он вел себя, как самец слона»[212]. Когда кого-то из учениц нужно было покритиковать, Ганс обычно игриво гладил ее ниже спины. Скульптор Луиза Невельсон, которая училась у Гофмана в Германии, возмущалась его выходками в США. Она обвиняла Ганса в том, «что он целует задницы богачей». А другой его друг описал поведение мужчины еще безапелляционнее: «Он трахал все, что двигалось»[213].

В Провинстауне Гофман был культовой фигурой: местные считали старика чокнутым. Он и правда разительно от них отличался. В городе жили в основном рыбаки, которые держали снасти в лачугах на берегу и селились в обитых вагонкой домишках, покрытых облупившейся краской. Жители наслаждались относительно изолированной жизнью вдали от суматошного материка[214]. Именно такое место — расслабленное и безопасное — и искала Ли, когда они с Игорем решили сбежать из Нью-Йорка и от бесчисленного количества личных проблем. «Главная их трудность заключалась в том, что Ли привлекала все больше и больше внимания», — рассказывала ее бывшая соседка по квартире писательница Мэй Табак. Когда Игорь и Ли познакомились, еще будучи студентами, он был знаменитостью, он грелся в лучах славы. Но все последующие годы Игорь никак не развивал свой талант. Со временем он начал напоминать певца, который наскучил публике, потому что его репертуар не пополнялся. По словам Лилиан Кислер, его уже никто не воспринимал всерьез как художника[215]. Ли же, напротив, работала все упорнее, и ее профессиональная репутация в среде коллег неуклонно крепла. И ей было крайне трудно понять творческую самоуспокоенность Игоря, не говоря уже о том, чтобы с ней смириться.

По прибытии в Провинстаун они сняли комнату на берегу. Вскоре компанию оживил Горки, приехавший к ним вместе со своим другом, Дэвидом Марголисом. Оба мужчины пребывали в состоянии экстатического восторга: они только что выиграли на игровых автоматах на пароме, который привез их на мыс. Причем приз был неожиданным и огромным по стандартам Великой депрессии — целых четыре доллара. Обычно меланхоличный Горки стряхнул с себя тоску, разделся догола и приказал всем остальным сделать то же самое. Они плавали и загорали голышом, мужчины боролись в набегавших на берег волнах, все слушали шутки Горки об их телах и громко хохотали. Вылазка на природу получилась на редкость приятной и легкой: практически никакого искусства (кроме разве что рисунков на песке) и никакой политики[216]. Но к желанному возрождению отношений между Игорем и Ли она не привела. Вернувшись в Нью-Йорк, они ссорились по многу раз в день. В конце концов осенью 1939 г. Игорь отправил Ли с ипподрома Пимлико в Мэриленде открытку, в которой написал, что уезжает во Флориду и просит попрощаться за него с их друзьями[217]. «Однажды он ушел без криков и ссор, — рассказывала Мэй. — Игорь взял с собой только написанный им портрет Ли и сел на автобус или в поезд. Он не мог понять новое искусство, хоть и считал себя большим художником. Его брат поехал в Испанию сражаться на полях гражданской войны. А Игорь отправился во Флориду, где мог вращаться в светских кругах в качестве „великого художника“»[218].

Ли осталась одна. В проекте ее отправили в неоплачиваемый отпуск. Чтобы свести концы с концами, ей пришлось продать радиолу, а затем переехать в небольшую квартиру по адресу: Восточная Девятая улица, дом 51. Ли решила украсить свое новое жилище, служившее и мастерской. Она попросила Байрона Брауна, который был талантливым каллиграфом, написать большими буквами через всю стену отрывок стихотворения в прозе Артура Рембо «Сезон в аду»[219]:

Кому служить? Какому зверю молиться? На какие иконы здесь ополчились? Чьи сердца разбивать я буду? Какую ложь поддерживать должен? По чьей крови мне придется ступать?{8}[220]

Браун написал стихотворение большими черными буквами — все, кроме строки «Какую ложь поддерживать должен?», которая была выведена синим. Ли говорила, что эти строки «выражают ослепляющую честность. Я верю этим строкам. Я сама это пережила. Я отождествляла себя с этими чувствами. Мне было отлично известно, о чем говорил поэт»[221].

В те времена среди художников было популярно писать на стенах мастерских стихи. Так им было о чем поговорить с коллегами, когда те заходили в гости[222]. Однажды друг Ли Фритц Балтман привел к ней в мастерскую начинающего молодого драматурга по имени Теннесси Уильямс. Тот хотел увидеть ее работы. «Они тогда так спорили [об этом стихотворении], что в результате я выгнала обоих. Мне не понравилось то, что они говорили, и я так и сказала: „Оба вон!“» — вспоминала Ли спустя годы с нескрываемой гордостью[223]. Роберт де Ниро-старший и его жена Вирджиния Эдмирал, оба художники, тоже видели стихи Рембо на стене мастерской Ли. Де Ниро, как ни странно, интерпретировал их следующим образом: Ли беспокоило то, что проект скоро закончится и ей придется искать новую работу. Но другие люди вкладывали в ее выбор более глубокий смысл: например, то, какие опасности таит в себе жизнь художника. А может быть, это был сугубо личный рассказ Ли о человеке, с которым она только что порвала после бурных и обременительных отношений. Или, вероятно, предсказание о не менее сложной жизни, ждущей ее в будущем с художником, который займет в ее сердце место Игоря[224]. Вообще-то к этому времени Ли уже довелось столкнуться с одним из аспектов сложной личности Джексона Поллока. Это случилось три года назад на танцах в Союзе художников. Пьяный Джексон отдавил ей ногу и вместо обычных извинений и любезностей заплетающимся языком спросил: «Потрахаться не хочешь?» Ли тогда проигнорировала вопрос и забыла о том случае — до того дня, как пять лет спустя не познакомилась в его мастерской на Восьмой улице с другим, трезвым Поллоком[225]. В этот раз она в него влюбилась.


1939-й был годом Пикассо. Осенью в Музее современного искусства открылась ретроспективная выставка его работ, охватывавшая 40-летний период творчества. Нью-йоркские художники смотрели ее по многу раз[226]. Пикассо в их среде невероятно ценили и уважали. Мастера привыкли считать его творчество апофеозом достижений в живописи, в сущности, пределом возможного. А еще они все мечтали о том, чтобы когда-нибудь, как в его случае, то, кем они являлись, полностью слилось с тем, что они делали. Ведь слова «Пикассо» и «художник» в то время стали практически синонимами. Но даже люди, наиболее знакомые с Пикассо и его искусством, оказались не готовыми к тому, с чем они столкнулись в мае 1939 г. на 57-й улице.


В галерее Валентайна Дуденсинга, расположенной по этому адресу, проходил сбор средств для испанских политэмигрантов, который спонсировал Конгресс американских художников. В поддержку этого мероприятия Пикассо прислал совершенно особенное полотно. Оно называлось «Герника»[227]. «Меня буквально выбросило наружу, — рассказывала потом Ли, которая, как многие ее коллеги, сразу поехала смотреть эту работу. — Выбежав на улицу, я четыре или пять раз обошла квартал. А затем вернулась, чтобы увидеть картину еще раз». Полотно более трех метров в высоту и почти восемь метров в длину не было похоже ни на что, что Ли доводилось видеть когда-либо прежде[228]. В нем Пикассо явно продолжал традицию, заложенную его великим соотечественником Гойей. Тот использовал искусство как средство документирования актов насилия государства по отношению к гражданам. Однако Пикассо использовал не более классический визуальный язык Гойи, а современные растиражированные образы и скудные цвета газетной печати. И это производило неизгладимое впечатление. «Непосредственная близость великого произведения искусства… за одну секунду меняет в тебе очень многое, — объясняла потом Ли. — За одно мгновение оно затрагивает так много струн в тебе, что ты не можешь сказать: „Я хочу так писать“. Все не так просто». Картина произвела на Ли такое впечатление, что? когда ее повезли из Нью-Йорка в Бостон, художница последовала за ней[229].

А Горки отреагировал на «Гернику» тем, что организовал на чердаке де Кунинга на 22-й улице собрание. С десяток художников услышали, как Горки, встав, провозгласил[230]: «Мы должны признать себя банкротами!» Вспоминая это, Ли добавила: «Что, как вы должны признать, было довольно ошеломляющим заявлением». Краснер цитировала следующие слова Горки: «И потому, я считаю, нам стоит попробовать объединить усилия и заняться составной живописью». Тут вверх взлетело сразу несколько рук. Художники хотели знать, что оратор имеет в виду под словом «составная». И Горки ответил: «Ну, я думаю об этом так: ты осматриваешь эту комнату и знаешь, что один из нас лучше других рисует, другой лучше чувствует цвет, у третьего наиболее удачные идеи. Для начала давайте выберем какую-то общую тему, а затем разойдемся по домам. И когда соберемся в следующий раз, каждый представит свою версию ее реализации». Смеясь, Ли вспоминала: «Что-то не припомню второго собрания по этому поводу»[231]. Так что, несмотря на призыв Горки, каждому художнику пришлось отвечать на вызов, брошенный Пикассо, в одиночку.


Весной 1939 г. в Нью-Йорке проходила Всемирная выставка, и Музей современного искусства приурочил к ней открытие своего нового помещения по адресу: Западная 53-я улица, дом 11. Первой в нем стала выставка под названием «Искусство нашего времени». Около семи тысяч мужчин во фраках или в смокингах и цилиндрах и женщин в вечерних платьях шли на одну из 40 вечеринок, организованных попечителями музея. Затем они все стекались на выставку. Всего десять лет назад этот музей казался авантюрой. В тот вечер, среди шелеста шелков и дыма дорогих сигар, стало очевидно: игра окупилась. «Я увидел ньюйоркцев, человек четыреста, устроивших чуть ли не давку, — рассказывал один из гостей. — Современное искусство, безусловно, завладело вниманием этой группы»[232]. Но, возможно, дело было не в искусстве, а в моменте. Мероприятие было таким шикарным, что наводило на мысли о «Титанике». Как если бы все присутствующие думали: это последняя по-настоящему большая вечеринка в этом городе и другой такой не предвидится еще очень долго. Президент Рузвельт, чей Федеральный художественный проект помог создать в США новую культуру деятелей искусства, обратился к собравшимся по радио из Белого дома с 15-минутной речью. Он сказал:

Это здание призвано служить делу мира и мирным устремлениям. Искусство, которое облагораживает и совершенствует жизнь, процветает только в атмосфере мира. И в этот час посвящения мы счастливы в очередной раз засвидетельствовать перед всем светом свою веру в святость свободных институтов. Ибо мы знаем, что искусство может процветать только там, где свободны люди[233].

В те дни казалось, что говорить об искусстве, не затрагивая тему войны, невозможно. Президент произнес тост за новый дом для современного искусства и за разместившиеся в нем произведения, в которых свободно выражали себя отдельные художники. Но многие из тех, кто его слушал — возможно, даже большинство, — понимали: мир в том виде, в каком они его знали, вот-вот изменится навсегда. И действительно, к концу 1939 г. в Испании одержал победу Франко, Китай воевал с Японией, а Италия вторглась в Албанию. Однако решающее событие того года наступило в сентябре, когда немецкие танки пересекли сухопутную границу Польши, а самолеты начали бомбить эту страну. Два дня спустя Великобритания и Франция объявили Германии войну[234]. Глобальный конфликт, который казался практически неизбежным, действительно начался. И то, что он был ожидаемым, отнюдь не делало его менее ужасным.


В тот день, когда Гитлер напал на Польшу, группа художников собралась в мастерской скульптора Исаму Ногучи на 12-й улице. В какой-то момент Горки начал рисовать и пригласил других присоединиться к нему. И это отнюдь не было очередным нелепым призывом к коллективной живописи. Рисование играло роль психотерапии. В детстве Горки уже пережил одну войну. Он знал, что ждет в Европе тех, кто угодил в эти страшные жернова. Художники в мастерской Ногучи вместе рисовали до рассвета, изливая на бумагу, как сказал один из них, «свое сердце». Их линии в карандаше, угле и цветной пастели обвивали и перерезали друг друга до тех пор, пока бумага не покрылась толстым слоем угля, мела и графита[235]. Они рисовали так, будто им было страшно остановиться. Кто знает, что произойдет, если они прекратят? Перспективы следующего утра были туманными.

Элен