На заседании петербургского РФО в этотдень выступали с докладами и другие: А. А. Мейер, Д. С. Мережковский, С. М. Соловьев, С. И. Гессен. Однако именно Зинаида Гиппиус, как заметила Анна Голубкова, «демонстрирует сложный путь принятия и преодоления войны как социального и метафизического явления»[49]. А. А. Голубкова[50] разглядывает в понимании войны Зинаидой Гиппиус поиск причинно-следственных связей, вскрытие исторической обусловленности событий. Исследовательница ссылается на заметку «Два слова раньше», написанную до войны, в 1908 году, предваряющую сборник статей «Литературный дневник»: «Надо уметь чувствовать время; надо помнить, что история везде и все в истории – в движении. Последняя мелочь – и она в истории, и она может кому-нибудь пригодиться, если только будет на своем месте. Всякий вчерашний день – история, а всякий “сборник” именно вчерашний день»[51]. Объяснение и даже своего рода погружение в исторический контекст подобно погружению в художественное произведение.
Война, по общему мнению Зинаиды Гиппиус, архаична, это своего рода «вещь в себе», слепая и глухая до боли и страданий людей. Принятие войны – это снижение до ее уровня. Российская интеллигенция, со всеми своими возвышенными идеалами, предотвратить войну не сумела, следовательно, несет ответственность за ее нынешнее и всеобщее протекание.
Октябрьскую революцию 1917 года Гиппиус встретила с крайней враждебностью. Уже в октябре 1905 года в письме к Дмитрию Философову, написанному за час до Манифеста, она, размышляя о судьбе России после возможной победы революции, писала: «…весь путь их и вся эта картина так мною неприемлема, противна, отвратительна, страшна, что коснуться к ней… равносильно для меня было бы предательству»[52]. Дневники Гиппиус день за днем отражают трагическую картину происходившего в 1917 году: «Собачину продают на рынке спекулянты из-под полы. Стоит 50 рублей за фунт. Дохлая мышь стоит два рубля»[53]. После прихода «царства Антихриста», 24 декабря 1919 года, Гиппиус и Мережковский навсегда уезжают из России в Польшу, а затем во Францию.
В «Петербургских дневниках» 1914–1919 годов Гиппиус писала о псевдонимах революции: «Ленин, Зиновьев, Троцкий, Стеклов, Каменев – вот псевдонимы вожаков, скрывающих их неблагозвучные фамилии»[54]. Она стала называть себя «летописцем»: «Мы, коренные петербуржцы, принадлежали к тому кругу русской интеллигенции, которую принято называть “словом” и “голосом” России. Вся интеллигенция – ученые, врачи, поэты – оказались причастными к политике»[55].
«Петербургские дневники» – один из самых волнующих и страшных документов эпохи. Характеры Карташова, Милюкова, Керенского, Николая II прописаны с психологической точностью. Квартира Мережковских становится в эти месяцы гражданско-литературным штабом, куда приходят и председатель временного правительства, и матросы, и матери кадетов, находящихся под арестом в Петропавловской крепости. Гиппиус описывает то, что происходило на улицах: «На Николаевской улице вчера оказалась редкость: павшая лошадь. Люди, конечно, бросились к ней. Один из публики, наиболее энергичный, устроил очередь. И последним достались уже кишки только»[56].
Этот же кадр из революционной жизни когда-то изобразил художник Иван Владимиров. Этот российский, советский художник, заслуженный деятель искусств РСФСР, представитель реалистической школы участвовал в революционном движении и рисовал по свежим впечатлениям. Одну и ту же картину жизни они видели с Зинаидой Николаевной вместе, стоя по разные стороны набережной.
Постреволюционную ситуацию она назвала «ассирийским рабством», то есть бесправием изнурительного труда: «Ассирийское рабство. Да нет, и не ассирийское, и не сибирская каторга, а что-то совсем вне примеров. Для тяжкой ненужной работы сгоняют людей полураздетых и шатающихся от голода, – сгоняют в снег, дождь, холод, тьму… Бывало ли?»[57]
Определяла Зинаида Гиппиус собственное место жительства как центр революционных действий, географически это центр Петербурга, средоточие революции: около Думы, около Таврического дворца. «Я следила, как умирал старый дворец, я видела, как умирал город… Да, целый город, Петербург, созданный Петром и воспетый Пушкиным, милый, строгий и страшный город – он умирал»[58].
Петербург стал Петроградом. Гиппиус яростно описывает свое отношение к этому переименованию в стихотворении «Петроград» из «Последних стихов» 1914–1918 годов:
Кто посягнул на детище Петрово?
Кто совершенное деянье рук
Смел оскорбить, отняв хотя бы слово,
Смел изменить хотя б единый звук?
Не мы, не мы… растерянная челядь,
Что, властвуя, сама боится нас!
Все мечутся да чьи-то ризы делят,
И все дрожат за свой последний час.
«Петроград». 1914
Не менее остро и проникновенно она пишет о революции 29 октября 1917 года:
Блевотина войны – октябрьское веселье!
От этого зловонного вина
Как было омерзительно твое похмелье,
О бедная, о, грешная страна!
Какому дьяволу, какому псу в угоду,
Каким кошмарным обуянный сном,
Народ, безумствуя, убил свою свободу,
И даже не убил – засек кнутом?
Смеются дьяволы и псы над рабьей свалкой,
Смеются пушки, разевая рты…
И скоро в старый хлев ты будешь загнан палкой,
Народ, не уважающий святынь.
«Веселье». 1917
Марк Вишняк в статье «Зинаида Гиппиус в письмах»[59] говорит, что «ближе к 17-му году они (З. Г. и Д. М.) стали неким центром, вокруг которого вращались люди, вести, слухи, которым жил предреволюционный и революционный Петроград».
Не только описания были в дневниках, но и пронзительные обобщения. Такова запись от 25 октября 1917 года: «Очень красивый пейзаж. Между революцией и тем, что сейчас происходит, такая же разница, как между мартом и октябрем, между сияющим тогдашним небом весны и сегодняшними грязными, темно-серыми, склизкими тучами»[60].
Март 1917 года Зинаида Николаевна описывает как юность, предвещающую светлую жизнь. Подъем и единение настроя народа и интеллигенции выливаются в строках от 1 марта 1917 года: «С утра текут, текут мимо нас полки к Думе. И довольно стройно, с флагами, со знаменами, с музыкой. День удивительный: легко-морозный, белый, весь зимний – и весь уж весенний… Порою начиналась неожиданная, чисто внешняя пурга, летели, кружась, ласковые, белые хлопья и вдруг золотели, пронизанные солнечным лучом. Такой золотой бывает летний дождь, а вот и золотая весенняя пурга… Незабвенное утро, алые крылья и марсельеза в снежной, золотом отливающей, белости»[61]. Но «золотая весенняя пурга» сменилась «мзглятью» октября 1917 года; от 25 октября 1917 года: «Я выходила с Дмитрием. Шли в аспидных сумерках по Сергиевской. Мзглять, тишь, безмолвие, безлюдие, серая кислая подушка. На окраинах листки: объявляется, что “правительство низложено”… Заняли вокзалы, Мариинский дворец, телеграфы, типографии»[62].
Диагностически точно в дневнике прослеживается эволюция и падение личности А. Ф. Керенского в деле революции, в столкновении идей и психологий; об этом запись от 21 октября 1917 года: «Керенский телефонограммой отменил-таки завтрашнее моленье. Казаки подчинились, но с глухим ропотом. (Они ненавидят Керенского.) А большевики между тем, и моленья не ожидая, выступили»[63]. Или: «Сегодня несчастный Керенский выступал в Предпарламенте с речью, где говорил, что все попытки и средства уладить конфликт исчерпаны и что он просит у Совета санкции для решительных мер и вообще поддержки правительства»[64]. В марте 1917 года Керенский стал предводителем, к июлю неврастеником, а к октябрю трусом, по известной городской легенде, в женском одеянии, и как итог запись в ноябре: «Да, фатальный человек, слабый… герой. Мужественный… предатель. Женственный… революционер. Истерический главнокомандующий. Нежный, пылкий, боящийся крови – убийца. И очень, очень, весь – несчастный»[65].
Также точно на рубежах революции она описывает судьбы современников: от 24 октября 1917 года: «Бедное “потерянное дитя”, Боря Бугаев, приезжал сюда и уехал обратно в Москву. Невменяемо. Безответственно. Возится с этим большевиком – Ив. Разумниковым. Другое “потерянное дитя”, похожее, – А. Блок… сказал, я, мол, имею склонность к большевикам»[66].
Тонко улавливает она состояние масс, читаем запись от того же дня: «Все как будто в одинаковой панике, и ни у кого нет активности самопроявления, даже у большевиков. На улице тишь и темь. Электричество неопределенно гас-нет»[67]. Гиппиус пишет о «страшных и стыдных днях», как И. Бунин писал о днях «окаянных». Заканчиваются «Петербургские дневники» от 6 ноября 1917 года: «Я кончу, видно, свою запись в аду. Я буду, конечно, писать… потому что я летописец»[68].
Гиппиус именует происходящее «социальным переворотом». Запись от 24 октября 1917 года: «Сейчас большевики захватили “ПТА” [Петербургское телеграфное агентство] и телеграф. Правительство послало туда броневиков, а броневики перешли к большевикам, жадно братаясь. На Невском сейчас стрельба. Словом, готовится “социальный переворот”, самый темный, идиотский и грязный, какой только будет в истории»