Женщины Гоголя и его искушения — страница 26 из 90

О, моя дорогая синьорина, бросьте за окно ваш Петербург, суровый, как альпийский дуб, и приезжайте сюда. Будь я на вашем месте, я бы сейчас же удрал. Если бы вы знали, какая здесь чудная зима. Воздух так нежен, нежнее риса по-милански, который вы частенько ели в Риме, а небо, о боже, как прекрасно небо! Оно ясно, ясно – как глаза… как жаль, что у вас не голубые глаза, чтоб сравнить! но вашу душу оно все же напоминает и подобно ей весь день безоблачно. Вы же знаете лучше меня, что вся Италия – лакомый кусок, и я пью до боли в горле ее целительный воздух, так что для других форестьеров ничего не остается (форестьер – иностранец. – Примеч. М.А.). Представьте себе, мне часто мнится, что вижу вас идущей по римским улицам, держа Ниббия в одной руке, а в другой какую-нибудь священнейшую древность, найденную по дороге, чёрную и грязную, как уголь, для переноски которой требуется сила по крайней мере Геркулеса. Быть может, вам так же точно представляется мой длинный, похожий на птичий, нос (о сладостная надежда!). Но оставим нос в покое; это – материя тонкая и, говоря о ней, легко остаться с носом. Вернёмся же к делу: не нахожу чего-либо нового, чтобы вам описать; как вам самой известно, новизна не свойственна Риму, здесь всё древнее: Рим, папа, церкви, картины. Мне кажется, новизна изобретена теми, кто скучает, но вы же знаете сами, что никто не может соскучиться в Риме, кроме тех, у кого душа холодна, как у жителей Петербурга, в особенности у его чиновников, бесчисленных, как песок морской. Здесь всё пребывает в добром здравии: Сан-Пиетро, Монте-Пинчо, Колисей и много других ваших друзей шлют вам привет. Пьяцца Барберини также нижайше вам кланяется. Бедняжка! она теперь совсем пустынна; лишь покрытые мохом безносые тритоны, как обычно, извергают все время вверх воду, оплакивая привычку прекрасной северной синьоры, которая часто слушала у окна их меланхоличный ропот и часто принимала его за шум дождя. Козы и скульпторы прогуливаются, синьора, по улице Феличе, где моя комната (№ 126, верхний этаж); кстати, о козах: синьор Мейер теперь в счет не идет, влюблен, как кот, и мяукает потихоньку, чтоб его не услышали. В остальном всё как обычно: все в гневе, что вы ничего не пишете. Колисей очень настроен против вашей милости. Из-за этого я к нему не иду, так как он всегда спрашивает: «Скажите-ка мне, дорогой человечище (он всегда зовет меня так), что делает сейчас моя дама синьора Мария? Она поклялась на алтаре любить меня вечно, а между тем молчит и не хочет меня знать, скажите, что же это?» – и я отвечаю «не знаю», а он говорит: «Скажите, почему она больше меня не любит?» – и я отвечаю: «Вы слишком стары, синьор Колисей». А он, услышав эти слова, хмурит брови, его лоб делается гневным и суровым, а его трещины – эти морщины старости – кажутся мне тогда мрачными и угрожающими, так что я испытываю страх и ухожу испуганный. Пожалуйста, моя светлейшая синьора, не забывайте ваше обещание: пишите! доставите нам большое удовольствие. Тени Ромула, Сципиона, Августа, все вам за это будут признательны, а я больше всех.

До свидания, моя многоуважаемая синьора,

ваш слуга до гроба Николай Гоголь» [184].

Маша, как видно, скучала по Гоголю, писала ему трогательные письма. Особенно нежным, как можно предположить, было письмо от 10 февраля 1838 г., однако оно, к сожалению, не сохранилось. Судить о нём мы можем по гоголевскому ответу на то письмо. А ответ заслуживает того, чтобы и поместить его здесь почти целиком (с небольшими сокращениями).

Ответ Гоголя Машеньке Балабиной – превосходное произведение эпистолярного искусства, кроме того, оно позволяет нам судить о душевном состоянии Гоголя.

«Я получил сегодня ваше милое письмо… Оно так искренно, так показалось мне полно чувства, и в нём так отразилась душа ваша, что я решился идти сегодня в одну из церквей римских, тех прекрасных церквей, которые вы знаете, где дышит священный сумрак и где солнце, с вышины овального купола, как святой дух, как вдохновение, посещает середину их, где две-три молящиеся на коленях фигуры не только не отвлекают, но, кажется, дают еще крылья молитве и размышлению. Я решился там помолиться за вас (ибо в одном только Риме молятся, в других местах показывают только вид, что молятся), я решился помолиться там за вас. Хотя вашу ясную душу слышит и без меня Бог и хотя немного толку в моей грешной молитве, но всё-таки я молился. Я исполнил этим движение души моей; я просил, чтобы послали вам высшие силы прекрасные небеса, солнце и ту живую, юную природу, которая достойна окружать вас. Вы похожи теперь на картину, в которой художник великий употребил все свои силы на то, чтобы создать прекрасную фигуру, которую он поместил на первом плане, потом ему надоело заняться прочим, второй план он напачкал как ни попало или, лучше, дал напачкать другим…

Когда я увидел наконец во второй раз Рим, о, как он мне показался лучше прежнего! Мне казалось, что будто я увидел свою родину, в которой несколько лет не бывал я, а в которой жили только мои мысли. Но нет, это всё не то, не свою родину, но родину души своей я увидел, где душа моя жила еще прежде меня, прежде чем я родился на свет. Опять то же небо, то всё серебряное, одетое в какое-то атласное сверкание, то синее, как любит оно показываться сквозь арки Колисея. Опять те же кипарисы – эти зеленые обелиски, верхушки куполовидных сосен, которые кажутся иногда плавающими в воздухе. Тот же чистый воздух, та же ясная даль. Тот же вечный купол, так величественно круглящийся в воздухе. Нужно вам знать, что я приехал совершенно один, что в Риме я не нашел никого из моих знакомых. Был у Колисея, и мне казалось, что он меня узнал, потому что он, по своему обыкновению, был величественно мил и на этот раз особенно разговорчив. Я чувствовал, что во мне рождались такие прекрасные чувства! стало быть, он со мною говорил. Потом я отправился к Петру и ко всем другим, и мне казалось, они все сделались на этот раз гораздо более со мною разговорчивы.

Знаете, что я вам скажу теперь о римском народе? Я теперь занят желанием узнать его во глубине, весь его характер, слежу его во всем, читаю все народные произведения, где только он отразился, и скажу, что, может быть, это первый народ в мире, который одарен до такой степени эстетическим чувством, невольным чувством понимать то, что понимается только пылкою природою, на которую холодный, расчетливый, меркантильный европейский ум не набросил своей узды. Как показались мне гадки немцы после италианцев, немцы, со всею их мелкою честностью и эгоизмом! Но об этом я вам, кажется, уже писал. Я думаю, уже вы сами слышали очень многие черты остроумия римского народа, того остроумия, которым иногда славились древние римляне, а еще более – аттический вкус греков. Ни одного происшествия здесь не случится без того, чтоб не вышла какая-нибудь острота и эпиграмма в народе.

Нам известна только одна эпическая литература италианцев, т. е. литература умершего времени, литература XV, XVI веков. Но нужно знать, что в прошедшем XVIII и даже в конце семнадцат<ого> века у италианцев обнаружилась сильная наклонность к сатире, веселости. И если хотите изучить дух нынешних италианцев, то нужно их изучать в их поэмах герои-комических. Вообразите, что собрание Autori burleschi italiani состоит из 40 толстых томов. Во многих из них блещет такой юмор, такой оригинальный юмор, что дивишься, почему никто не говорит о них. Впрочем, нужно сказать и то, что одни италианские типографии могут печатать их. Во многих из них есть несколько нескромных выражений, которые не всякому можно позволить читать. Я вам расскажу теперь об этом празднике, который не знаю, знаете ли вы или нет. Это – торжество по случаю построения Рима, юбилей рождения или именины этого чудного старца, видевшего в стенах своих Ромула. Этот праздник, или, лучше сказать, собрание академическое было очень просто, в нем не было ничего особенного; но самый предмет был так велик и душа так была настроена к могучим впечатлениям, что всё казалось в нем священным, и стихи, которые читались на нем небольшим числом римских писателей, больше вашими друзьями аббатами, все без изъятия казались прекрасными и величественными и, как будто по звуку трубы, воздвигали в памяти моей древние стены, храмы, колонны и возносили всё это под самую вершину небес. Прекрасно, прекрасно всё это было, но так ли оно прекрасно, как теперь? Мне кажется, теперь… по крайней мере, если бы мне предложили – натурально не какой-нибудь государь-император или король, а кто-нибудь посильнее их – что бы я предпочел видеть перед собою – древний Рим в грозном и блестящем величии или Рим нынешний в его теперешних развалинах, я бы предпочел Рим нынешний. Нет, он никогда не был так прекрасен. Он прекрасен уже тем, что ему 2588-й год, что на одной половине его дышит век языческий, на другой христианский, и тот и другой – огромнейшие две мысли в мире. Но вы знаете, почему он прекрасен. Где вы встретите эту божественную, эту райскую пустыню посреди города? Какая весна! Боже, какая весна! Но вы знаете, что такое молодая, свежая весна среди дряхлых развалин, зацветших плющом и дикими цветами. Как хороши теперь синие клочки неба промеж дерев, едва покрывшихся свежей, почти желтой зеленью, и даже темные, как воронье крыло, кипарисы, а еще далее – голубые, матовые, как бирюза, горы Фраскати и Албанские, и Тиволи. Что за воздух! Удивительная весна! Гляжу, не нагляжусь. Розы усыпали теперь весь Рим…

Но я чуть было не позабыл, что пора уже мне отвечать на сделанные вами вопросы и поручения. Первый – поклониться первому аббату, которого я встречу на улице, – я исполнил, и вообразите, какая история! Но вам нужно ее рассказать. Выхожу я из дому (Strada Felice, № 126); иду я дорогою к Monte Pincio и у церкви Trinità готов спуститься лестницею вниз – вижу, поднимается на лестницу аббат. Я, припомнивши ваше поручение, снял шляпу и сделал ему очень вежливый поклон. Аббат, как казалось, был тронут моею вежливостью и поклонился еще вежливее. Его черты мне показались приятными и исполнен