Когда Гоголь в тот вечер вернулся на квартиру, он упал, едва ли не замертво, провалился в сон. Не было сил терпеть ношу всенародной славы, а люди никак не могли взять в толк, не могли понять – чего же с ним происходит такое?
И с этого момента многие стали замечать, что Гоголь будто бы отдаляется от той, ещё недавно дружественной и желанной для него среды, делается другим, более отстранённым.
И.И. Панаев в своих «Литературных воспоминаниях» сообщает (вначале уточнив, что с Гоголем его познакомил Прокопович): «Наружность Гоголя не произвела на меня приятного впечатления. С первого взгляда на него меня всего более поразил его нос, сухощавый, длинный и острый, как клюв хищной птицы. Он был одет с некоторою претензиею на щегольство. Вглядываясь в него, я всё разочаровывался более и более, потому что заранее составил себе идеал автора «Миргорода», и Гоголь нисколько не подходил к этому идеалу. Мне даже не понравились глаза его – небольшие, проницательные и умные, но как-то хитро и неприветливо смотревшие. Меня ещё неприятно поразило то, что в обращении двух друзей и товарищей не стало простоты: сквозь любовь Прокоповича к Гоголю невольно проглядывало подобострастие, которое обнаруживают всегда низшие к друзьям высшего ранга; Гоголь, в свою очередь, посматривал тоже как будто свысока немножко. Тотчас после обеда мы все разошлись, и когда я уходил, Прокопович заметил мне, что Гоголь сегодня был не в духе» [232].
Далее Панаев продолжает: «Я слышал, что когда Гоголь бывал в духе, он рассказывал различные анекдоты с необыкновенным мастерством и юмором; но после издания «Миргорода» и громадного успеха этой книги, – он принял уже тон более серьёзный и строгий и редко бывал в хорошем расположении… Иногда только он обнаруживал свой юмор перед людьми высшего общества, с которыми начал сближаться. До этого и обращение его с Прокоповичем было гораздо проще и искреннее, так, по крайней мере, уверяют те, которые были знакомы с ним с самого приезда его в Петербург» [233].
Это суждение, конечно же, субъективное и, как и прочие, не может претендовать на истину или что-то близкое к тому, но всё же это мнение человека, глянувшего свежим оком. Этот человек не мог знать Гоголя по-настоящему, понять всю сумму гоголевских достоинств, но в весьма строгом его суждении есть, пожалуй, крупица той сути, которая теперь будет важна для нас. А состоит она в том, что Гоголь возвысился над своей средой, не мог не возвыситься, точнее даже будет сказать – среда безжалостно и методично возвышала его, то подобострастно и с обожанием, то завистливо и с неприязнью, но всё более фанатично делала из него исключительную особу. Гоголю хотелось бежать от этого, спасаться в буквальном смысле. И убежище для него нашлось в двух местах – в любимой Италии и в кругу самых высших аристократов, самых избранных, самых титулованных, самых знаменитых.
В любимой Италии Гоголь мог жить как частное лицо и, когда хотел, мог оставаться неузнанным, а вот в среде высшей русской аристократии (часть которой то и дело появлялась и в Италии) Гоголю выпала замысловатая роль, такая роль, которую в двух словах и не опишешь!
Высшая аристократия была той средой, где на Гоголя пока ещё не глядели с подобострастием, для высочайших и знатнейших Гоголь всё ещё был не комильфо, а Гоголю отчего-то хотелось покорить их надменный нрав, стать с ними вровень, сделаться среди них самым сиятельным. Казалось бы, Гоголю уже осточертела его знаменитость, стал невыносим груз славы, но так уж устроен человек: он идёт до конца, даже когда сам уже и не рад этому. Вот здесь-то и закрался тот казус, что сыграет роковую роль в гоголевской судьбе.
Впрочем, остановлюсь на полуслове, до поры не буду раскрывать этот момент более подробно, замечу лишь, что это чрезвычайно важный разговор, и коль мы хотим в самом деле пробиться к причинам гоголевской драмы, к затейливым нюансам необычайного финала его жизни, то вынуждены будем вернуться к этому ещё раз и тогда уже по-настоящему (и подчас даже нелестно) проговорить казус гоголевской тяги к сиятельным особам.
Ну а пока в жизни Гоголя завершалась холодная московская зима, наступали весенние деньки, и классика нашего с удвоенной силой потянуло в желанное тепло, в римскую обитель. Однако там Гоголю предстояло главное испытание его творческой жизни – довершение создания и представление публике поэмы «Мёртвые души». Уже несколько лет Гоголь работал над поэмой, вот в полной завершённости явились ему замысел, сюжет и содержание глав, вот уже и второй том показался на горизонте, необходимо было покорить высоту, преодолеть высокий перевал. Гоголь приближался к нему, Гоголь готовился к его преодолению, хотя эта задача представляла собой немалую сложность.
Глава одиннадцатая. Главный перевал
Весной 1840 г. Гоголь намеревался наконец вырваться из Москвы, утомившей его навязчивым обожанием, и двинуться по направлению к тем берегам, где работалось, то есть писалось, лучше всего. Не любил он путешествовать один и, как правило, ехал вскладчину с кем-то из друзей или знакомых. На этот раз попутчиком Гоголя стал Панов.
Василий Алексеевич Панов – писатель славянофильского направления (в близком будущем), пока же – молодой человек, только окончивший филологический факультет Московского университета, родственник и друг Аксаковых, в доме которых Гоголь подолгу гостил.
Сергей Тимофеевич Аксаков так вспоминал время, предшествовавшее отъезду Гоголя: «После восьмого марта, в одну из суббот, Гоголь прочёл пятую главу «Мёртвых душ», а семнадцатого апреля, тоже в субботу, он прочёл нам, перед самой заутреней Светлого воскресенья, в маленьком моём кабинете, шестую главу, в которой создание Плюшкина привело меня и всех нас в великий восторг. При этом чтении был Панов, который приехал в то время, когда уже Гоголь читал, и чтоб не помешать этому чтению, он сидел у двери другого моего кабинетца. Панов пришел в упоение и тут же решился пожертвовать всеми своими расчетами и ехать вместе с Гоголем в Италию. Гоголю нужен был товарищ, он искал его. После чтения мы все отправились в Кремль, чтоб услышать на площади первый удар колокола Ивана Великого. Похристосовавшись после заутрени с Гоголем, Панов сказал ему, что едет с ним в Италию, чему Гоголь чрезвычайно обрадовался» [234].
Около 13 апреля, накануне Святой недели, как вспоминал Аксаков, в Москву приехала мать Гоголя, которая сумела произвести необычайно приятное впечатление на всех гоголевских друзей и знакомых. Сергей Тимофеевич в своих воспоминаниях так охарактеризовал Марию Ивановну: «Это было доброе, нежное, любящее существо, полное эстетического чувства, с легким оттенком самого кроткого юмора. Она была так моложава, что её решительно можно было назвать только старшею сестрою Гоголя» [235].
Гоголь устроил для матери и сестёр настоящую «культурную программу», позаботился о том, чтобы заказать театральную ложу в театре, причём, как вы наверняка догадались, одной из пьес, на которую Николай Васильевич решил сводить своих нежных родственниц, был «Ревизор». И уж тут наш мнительный поэт никаких эксцессов на просмотре не позволял себе.
Николай Васильевич сделал всё, что было в его силах, для того, чтобы помочь сёстрам, он не только брал их с собою в гости, в театр, но и старался, по его словам, «приучить к трудолюбивой и деятельной жизни» [236]. Лиза и Аня переводили или, по крайней мере, пытались переводить какие-то тексты «для будущего журнала» Погодина, то есть для «Москвитянина».
Так завершалась весна 1840 года, наступало лето, Гоголю пора было ехать, да и Марии Ивановне тоже было пора (ведь она должна была заботиться о доме и о поместье). В конце концов Гоголь поместил сестру Лизу в пансионе Раевской, Анечку передал с рук на руки Марии Ивановне, позаботился о том, чтобы накупить им подарков, справить добрый экипаж. Решив таким образом текущие семейные вопросы, Гоголь снова был свободен на какое-то время, снова спешил заняться делом, главным делом своей жизни, для реализации которого нужен был простор путешествий, перемена мест и тот живительный для Гоголя воздух Италии.
Ах, снова Европа! Снова перед Гоголем раскрылись виды заграничной жизни. Однако как бы это ни показалось кому-то странным, но Европа теперь не интересовала Гоголя сама по себе, он почти не вникал в дела тамошней политики, не следил за новостями, не обращал внимания на тенденции мод и поветрий. Даже Италия, обожаемая, превозносимая Гоголем Италия была интересна ему прежде всего своей атмосферой, красочностью своей природы, необычайными типажами южных темпераментов и всем тем, что относится к душевной, внутренней жизни, а не к реальной, актуально-политической ситуации. Европа была для Гоголя убежищем, а Рим являлся неким кабинетом, за стенами которого мог укрыться поэт, не обращая внимания на суету, проносящуюся под за окном.
На письма Данилевского, в которых содержались вопросы о европейской политике и римских новостях, Гоголь отвечал так: «Ничего не пишу к тебе о римских происшествиях, о которых ты меня спрашиваешь. Я уже ничего не вижу перед собою, и во взоре моём нет животрепещущей внимательности новичка. Всё, что мне нужно было, я забрал и заключил в себе в глубину души моей. Там Рим, как святыня, как свидетель чудных явлений, совершившихся надо мною, пребывает вечен. И как путешественник, который уложил все свои вещи в чемодан и, усталый, но покойный, ожидает только подъезда кареты, понесущей его в далекий, верный, желанный путь, так я, перетерпев урочное время своих испытаний, изготовясь внутреннею, удаленною от мира жизнью, покойно, неторопливо по пути, начертанному свыше, готов идти, укрепленный мыслью и духом» [237].
Любопытно, в самом деле любопытно, но Гоголю была нисколько не интересна та европейская история, что вершилась на его глазах, причём, как никогда, энергически и мощно, с каждым днём приобретая новый подъём. И если Бакунин, скажем, вырвавшись в Европу, не просто вник в актуальность исторических перемен, а стал частью движущих сил нового пробуждения Европы, принял участие в организации революционных выступлений и предложил новую идеологию, то Гоголь, попавший в Европу за считаные годы до начала всех этих бурных событий, не собирался даже вникать в их назревающую суть. Любые «эксперименты» с идеологией, любые отступления от консервативного курса и установившегося общественного порядка казались Гоголю чрезвычайно вредными, не способными принести ничего хорошего.