Так вот второй был том или третий – можно спорить, нельзя, однако, поспорить с главным – отношения Гоголя и Смирновой подошли к самой высокой точке. Гоголь, сам не понимая того, захотел выговориться, открыться, рассказать свои тайные мечты, увы, неосуществимые. И каким же образом мог сделать это писатель?
Александра Осиповна так вспоминала этот момент: «Как-то раз в Ницце, он читал мне отрывки из второй и третьей части «Мертвых душ», а это было нелегко упросить его сделать. Он упирался, как хохол, и чем больше просишь, тем сильнее он упирается. Но тут как-то он растаял, сидел у меня и вдруг вынул из-за пазухи толстую тетрадь и, ничего не говоря, откашлялся и начал читать. Я вся обратилась в слух. Дело шло об Улиньке, бывшей уже замужем за Тентетниковым. Удивительно было описано их счастие, взаимное отношение и воздействие одного на другого… Тогда был жаркий день, становилось душно. Гоголь делался беспокоен и вдруг захлопнул тетрадь. Почти одновременно с этим послышался первый удар грома, и разразилась страшная гроза. Нельзя себе представить, что стало с Гоголем: он трясся всем телом и весь потупился. Когда после я приставала к нему, чтобы он вновь прочёл и дочитал начатое, он отговаривался и замечал: «Сам бог не хотел, чтоб я читал, что ещё не окончено и не получило внутреннего моего одобрения…» [294].
Смирнова была одной из немногих, кто слышал главы второго тома гоголевской поэмы в его настоящем виде, ещё до того, как Гоголь решил перечеркнуть всё и сжечь (на что у него были веские причины, о которых нам в следующих главах ещё придется вести тяжкий и невесёлый разговор), а содержание тех глав, в которых говорилось о гармоничной любви героев гоголевской поэмы, слышала, быть может, она одна – Черноокая Ласточка.
Огромное число людей, и тогдашних и нынешних, отдали бы что угодно, лишь бы услышать или прочесть эти главы, но рукописи были уничтожены Гоголем, преданы огню. Рукописи не горят, не сгорают они для высших миров и для вечности, но для нас, грешных, они делаются неведомы, коль автор предаёт их огню.
Из третьего тома (если он был начат) всё сгорело подчистую, не осталось решительно ничего, а из второго тома до нас дошли лишь черновики, где текст сохранён частично, тот текст, который Гоголь несколько раз восстанавливал по памяти, уже подходя к финалу своей жизни, всё пытаясь переписать набело – и жизнь, и поэму. К сожалению нашему, Гоголю не удалось ни того ни другого, но какая-то часть этой поэмы, причём лирическая, любовная часть, уже существовала на свете, уже звучала и была услышана Александрой Осиповной там, на берегу Средиземного моря, перед началом грозы.
Эх, взглянуть бы хоть мельком, хоть одним глазком на те картины, которые представлялись Гоголю счастьем разделённой любви Улиньки и её избранника. Но невозможно это, невозможно! А что же есть в нашем распоряжении? Хоть что-то есть? Да, есть, но это лишь обрывки чувств нашего сумрачного гения, нашего робкого, нежного поэта, нашего Гоголя.
Вот он обрывочек, вот она – тонкая нотка той минуты, которую пережила Александра Осиповна. Этот отрывок, к сожалению, не из третьего тома, а из второго, но мы хоть отчасти можем узнать – что же это за Улинька такая? Каковым видел Гоголь свой высокий идеал, какою он ваял свою Галатею, чем дышал он, глядя в глаза своей Ласточке?
«Имя ей было Улинька. Воспиталась она как-то странно. Её учила англичанка-гувернантка, не знавшая ни слова по-русски. Матери лишилась она еще в детстве. Отцу было некогда. Впрочем, любя дочь до безумия, он мог только избаловать её. Как в ребенке, возросшем на свободе, в ней было всё своенравно. Если бы кто увидал, как внезапный гнев собирал вдруг строгие морщины на прекрасном челе её и как она спорила пылко с отцом своим, он бы подумал, что это было капризнейшее создание. Но гнев её вспыхивал только тогда, когда она слышала о какой бы то ни было несправедливости или дурном поступке с кем бы то ни было. Но никогда не гневалась и никогда не споривала она за себя самоё и не оправдывала себя. Гнев этот исчезнул бы в минуту, если бы она увидела в несчастии того самого, на кого гневалась. При первой просьбе о подаянии кого бы то ни было, она готова была бросить ему весь свой кошелёк, со всем, что в нём ни <было>, не вдаваясь ни в какие рассуждения и расчёты. Было в ней что-то стремительное. Когда она говорила, у ней, казалось, всё стремилось вослед за мыслью – выраженье лица, выраженье разговора, движенье рук; самые складки платья как бы стремились в ту же сторону и, казалось, как бы она сама вот улетит вослед за собственными словами. Ничего не было в ней утаённого. Ни перед кем не побоялась бы она обнаружить своих мыслей, и никакая сила не могла бы её заставить молчать, когда ей хотелось говорить. Её очаровательная, особенная, принадлежавшая ей одной походка была до того бестрепетно-свободна, что всё ей уступало бы невольно дорогу. При ней как-то смущался недобрый человек и немел; самый развязный и бойкий на слова не находил с нею слова и терялся, а застенчивый мог разговориться с нею, как никогда в жизни своей ни с кем, и с первых минут разговора ему уже казалось, что где-то и когда-то он знал её и как бы эти самые черты её ему где-то уже виделись, что случилось это во дни какого-то незапамятного младенчества, в каком-то родном доме, веселым вечером, при радостных играх детской толпы, и надолго после того становился ему скучным разумный возраст человека.
Точно то же случилось с нею и с Тентетниковым. Неизъяснимое новое чувство вошло к нему в душу. Скучная жизнь его на мгновенье озарилась» [295].
Скучная жизнь его на мгновение озарилась, в самом деле озарилась, и причём ярко. Но Гоголь не мог допустить для себя того, что не укладывалось в его понятие о должном, изменить высоким идеалам ему казалось кошмаром. Смирнова была замужем, у неё были дети, она была той книгой, что написана не им, не Гоголем, и не для него, не для Гоголя. Во всяком случае, Гоголю так казалось.
Гоголь с новой силой принялся бороться со своим чувством, уничтожил любовные главы своей поэмы, стал отдаляться от Смирновой. В этот самый момент в этой самой Ницце Гоголь и начал встречаться с той принцессой, которой будут посвящены ключевые главы нашей книги, – с Анной Михайловной – дочерью сиятельного графа Виельгорского и Луизы Карловны, урождённой принцессы Бирон. Гоголь не ожидал никаких сюрпризов от этих встреч, и родители девушки ничего такого не ожидали, они совершенно спокойно отпускали её на уединённые прогулки с Гоголем. С Нозинькой (таково было домашнее имя Анны Михайловны) Гоголь чувствовал себя гораздо увереннее и солиднее, чем с Ласточкой. Николай Васильевич с самого начала претендовал на роль наставника и строгого руководителя молодой графинечки. Но что же это такое – Средиземное море шептало Гоголю чего-то иное, не то, чего хотела слышать его восторженно-строгая, но страстная и юношеская душа.
Впрочем, подобие романа с Анной Михайловной начнётся позже, не станем пока забегать вперёд. Пока Гоголь был поглощён «дружбой» с Черноокой Ласточкой, примкнув к числу тех людей, которые желают убедить себя в том, что дружба между мужчиной и женщиной возможна, но всякий раз вынуждены убедиться, что, начинаясь как дружба, это чувство очень нередко переходит в нечто куда большее.
Гоголю было ещё не так много лет, чтобы надёжно убить свою плоть и все тонкие чувства. Гоголь методично работал над этой задачей, а они, безобразники, не собирались пока умирать, не успев расцвести как следует.
Гоголь хотел быть недосягаемым, непогрешимым, царственным гением, а тут вдруг какие-то страстишки, которые льнут со стороны тёплого моря! Да как это так?! Да чего это такое?!
И Гоголь обиделся на себя самого, он себя разочаровал, от самого себя он потребовал очищения! Гоголь ударился в религию, с места в карьер рванул он в тот религиозный мистицизм, который уже скоро выставит его в глазах многих в самом нелепом виде. Со всей страстью своей неукротимой и странной натуры, он принялся искать духовную опору.
Усмешки посыпались на него со всех сторон, но только не от Смирновой, ей больше не было весело, она начала тосковать. Гоголь не прекращал общаться с нею, больше того, теперь их контакты упорядочиваются, приобретают другую оформленность. Гоголь предложил новую игру, Смирнова приняла её. Хотя игра-то совсем уж новой не являлась, Гоголь хотел стать для Ласточки духовным поводырём, Гоголь не мог отучить себя от привязанности к Смирновой, но желал превратить её, привязанностью эту, во что-то столь эфирно-возвышенное, что сами ангелы рисковали теперь задеть их локтями, их двоих, возвысившихся до эфира.
Предыдущей зимой, в Риме, Смирнова одержала свою заслуженную победу, увидав влюблённого Гоголя, а здесь, в Ницце, Гоголь добился победы, сделав Смирнову своей ученицей, привязав её к себе, изменив что-то в ней, создав её по-новому, по-иному. Теперь это была уже другая женщина, совсем другая.
Когда вернулась в Россию, Ласточка писала Гоголю: «Мне скучно и грустно. Скучно оттого, что нет ни одной души, с которой бы я могла вслух думать и чувствовать, как с вами; скучно потому, что я привыкла иметь при себе Николая Васильевича, а что здесь нет такого человека, да вряд ли и в жизни найдешь другого Николая Васильевича… Душа у меня обливается каким-то равнодушием и холодом, тогда как до сих пор она была облита какою-то теплотою от вас и вашей дружбы. Пожалуйста, пишите мне. Мне нужны ваши письма» [296].
И Гоголь писал ей, много писал, но он по-прежнему рьяно бежал от того, что казалось ему ненужной растратой душевной страсти, нечестной, нечистой связью, и потому он писал ей о необходимости крепко, искренно молиться, выучивать наизусть православные псалмы, думать о самом ярко-возвышенном, воскрешающе-очищающем, нездешнем. Эти его письма могли показаться излишне-пафосными, вычурными, даже скучными. Они могли показаться такими всем, но не ей. Она читала их, но видела не слова и не буквы, а Гоголя, самого Гоголя, его чистую, ранимую, детскую душу, его грустно-ироничные глаза, слышала интонации его голоса. И Черноокая Ласточка отвечала именно так, как хотелось Гоголю.