м был написан гением Гоголя, второй том писал уже человек Гоголь, мучительно, долго писал.
Гений Гоголь не мог соврать, но и человек Гоголь тоже не хотел и не мог лгать. Гоголь, не желавший становиться обычным человеком, всё же не избежал того, чтобы стать им, он полюбил Смирнову (не станем в очередной раз возвращаться к сложнейшему вопросу, как именно он любил её), но полюбил её, забывшись. Гоголь стал обожать её детей, её малюток, которые уже скоро должны были сделаться богатыми помещицами, унаследовав обширные имения рода Смирновых. Потом он увлёкся графиней Анной Михайловной, или его потянуло к ней, или он придумал себе что-то (не важно, не так важно это!), но Гоголь не уберёгся от того, чтоб впасть в зависимость от сердечных привязанностей, а привязался он к светским особам, к обитательницам старинных дворянских гнёзд.
Если бы та женщина, к которой он решил приблизиться, была бы простушкой из народа, то, возможно, что-то в Гоголе двинулось бы иначе, но ему выпало именно то, что выпало. Судьба поставила эксперимент в «стерильной среде», это был жестокий и чёткий лабораторный эксперимент.
И вот возникло чудовищное раздвоение, Гоголь, едва ли не до последних дней своей жизни продолжавший биться над вторым томом, был жестоко поставлен перед выбором – пожертвовать любовью к матери, мечтой о графинечке, о благополучии милых дочек Смирновой, да и своих милых сестрёнок, живших в Васильевке, или принести в жертву чаяния народа, выраженные в письме Белинского. А одной из двух этих альтернатив необходимо было пожертвовать, чтобы сказать правду, лишь правду, ничего, кроме правды, создавая второй и третий тома поэмы.
Этот выбор невозможно было сделать, Гоголю он оказался не под силу. Выгнать мать из её поместья, сказать ей: «Ты такая же, как все, иди работать» – этого Гоголь не мог ни в юные годы, ни тем более под конец жизни. Но судьба, жестоко давившая на него, по сути глумившаяся над ним, давала понять, что он не имел права не сказать этого, хотя бы не матери (понятно, что она была уже стара), хотя бы своим сёстрам, и той же Смирновой, и её милым деткам, и той же Виельгорской, и тем же Аксаковым.
Лев Толстой сказал всё это, в лицо сказал, не стесняясь. Но тот день, что наступил после кончины Гоголя, был уже иным днём, и «эксперимент» судьбы имел уже иные характеристики, Толстому не пришлось делать именно тот выбор, перед которым судьба поставила несчастного Гоголя.
Глубина и масштаб того творческого и мировоззренческого кризиса, что овладел Гоголем, имел немыслимую силу, гораздо большую, чем кто-то может себе представить. И тем, кто не связан с творческими профессиями и не наблюдал вблизи тех вещей, которые творятся с художником, попавшим в творческий кризис, может показаться недостаточно весомым поводом для гибели факт такого кризиса. Да что там, даже некоторая часть биографов Гоголя в самом деле не могла понять и не способна была до конца поверить в то, что именно казусы творческого кризиса уничтожили его (и как художника, и как человека). И потому для него придумывали какие-то ещё «дополнительные причины» падения и гибели.
Однако истинная суть последнего витка гоголевской драмы была в том, что Гоголь, вернувшийся в Россию и попавший в этот казус-кризис (наиболее рельефно проявившийся после разрыва отношений с Виельгорскими), вдруг потерял себя. Гоголь был поставлен перед вопросами: «Кто я теперь есть? Кем я могу быть?»
Продолжать быть писателем ему становилось всё труднее, потенциал был исчерпан, решения ключевой проблемы, вокруг которой вращалась идея его главной книги, никак не отыскивалось. Стать религиозным и нравственным авторитетом, то есть пророком и «великим князем духовности», тоже, к сожалению, не удалось, во всяком случае, так, как грезилось прежде, ведь среди учеников Гоголя нашлось много усомнившихся в его «выбранной» проповеди. Отойти же от творчества и быть просто дворянином и помещиком, возможности у него тоже не оказалось, ведь высший круг аристократии фактически отверг его, во всяком случае (устами Веневитинова и Виельгорских) «поставил его на место». Получилось, что Гоголю и жить-то теперь негде, ведь своё имение он давно подарил сёстрам, а на покупку другого дома попросту не было средств.
Но самое ужасное, что все жизненные и даже бытовые вопросы были поразительным образом вписаны в тот главный пункт гоголевского творческого кризиса, были отражением его, и кричали, вопили, терзали Гоголя, утверждая, неоспоримо утверждая тот упрямый и злой факт, что он был не прав в своей «выбранной риторике», что жестоко заблуждался, впав в искушение. Всё сошлось в одной точке, вся тяжесть, вся боль, весь ужас жизненной драмы сошёлся, слился в один гремучий «лабораторный препарат». В нём одно перетекало в другое – неудача в любви была теснейшим образом переплетена с крахом творческих замыслов, с ошибочностью его гражданской позиции, разочарованием в тех людях, которые прежде казались ему обладателями высоких добродетелей, доставшихся по праву рождения. Гоголь больше не смог писать, а значит, не смог и жить.
Да, несомненно, всё то, что уничтожило Гоголя, было чем-то большим, нежели творческий кризис, но в первую очередь это всё же был именно кризис морали, творческий тупик того человека, что был тяжко одержим своим делом и хотел отыскать формулу, способную примирить непримиримое.
Множество критиков и литературоведов примутся потом говорить (а некоторые до сих пор утверждают), что Гоголь умом своим не понимал той дилеммы, что возникла в тупике его литературной работы. Но они будто забывают, что с 1848 г. над головой Гоголя, как дамоклов меч, зависли жестокие слова Белинского, над ним нависало то письмо, как неумолимая глыба. Гоголь не хотел бы понимать (ту суть жестоких слов Белинского и всё то, что мы с вами пытаемся разобрать нынче), очень не хотел бы, более того, он не позволял себе проговорить это, во всяком случае, чётко и ясно, но не чувствовать всего этого он не мог, и оттого, быть может, драма, утонувшая в глубине гоголевского сознания, была ещё более тяжкой. Невысказанная, она была нестерпима.
Гоголь, до последнего пытавшийся создать утопию, был чрезвычайно наивен, настолько же наивен или даже в большей степени, чем каждый из мечтателей, художников и гениев, живших на Земле и бывших обязанными не потерять наивности, но всё-таки кое в чём был и прав, даже когда оказался у последней ступени отчаяния. Так вот, Гоголь был прав в том, что добиваться благоденствия необходимо, избегая крови и потрясений.
И нам, казалось бы, знающим цену потрясениям, уже заплатившим её, но не выучившим вовремя уроки гоголевской драмы, а к тому же упустившим уникальный шанс построения социального государства, выпавший нам в ХХ в., и оказавшимся опять в точке замкнутого круга, куда мы попали, отрекшись от эксперимента, траектория которого была трудной и путь неизведанным, снова придётся искать пути выхода из круга, но теперь необходимо будет решать двойные задачи, ведь великие свершения и в самом деле не должны больше причинять боль кому бы то ни было, да и потрясений больше не надо. И хотя нынешняя наша ситуация, при которой опять есть «элита» и «плебс», то есть хозяева положения и подчинённые массы, конечно же глубоко ущербна, ненормальна и нуждается в изменении, но на новом этапе нужно будет задействовать пресловутые возможности искусственного интеллекта и всё на свете, но завоёвывать новый день, новую возможность равенства нужно будет силой интеллекта, что должен будет победить то, что Гоголь не сумел победить, в первую очередь в себе самом.
Гоголевская жизнь стала притчей, удивительной и трагической, кажущейся загадочной, но призванной научить нас чему-то, ведь сам Гоголь так хотел выработать для нас верную науку. Но гоголевская притча-жизнь и весь его феномен, который судьба вычертила в виде странной модели на удивительном фоне, с тех пор так и остаются переплетены с самыми разными аспектами нашей жизни, политики, совести и морали, общественных и личных отношений и многого другого. И потому, говоря о Гоголе, невозможно не говорить обо всех нас, поскольку он «растворён» в русской действительности, хотим мы этого или нет. Гоголь – это нерешённая проблема русской жизни, нерешённая задача. Но это и уникальный шанс, ведь наследие писателя, помимо немыслимой дилеммы, вмещает в себя массу драгоценных камней, причём огромных, ими не только украшать, из них многое построить можно, ведь главное-то состоит в том, что Гоголь не хотел солгать, очень-очень не хотел, потому сжёг всё то, что не было одобрено его гением, и просто ушёл в вечность, причинив боль лишь себе самому. Это была невыносимая боль, которой он заплатил за своё искушение.
Всё это, я уверен, ещё вновь и вновь станет основой для серьёзного, большого и непростого разговора в обществе, ну а в данный момент, нам нужно возвращаться к завершающейся хронологии гоголевских дней, протекавших в крепостнические времена позапрошлого века. Мы остановились на том, что Гоголь в последние месяцы земного бытия всё же пожил в подмосковных имениях своих друзей, полной грудью вдохнул воздух и атмосферу помещичьего быта, впадая в тоску, но так и не находя в себе сил изменить главную линию рассуждений своих, главный пункт повестки, на которой держался пока ещё не сожжённый, не преданный огню второй том «Мёртвых душ». Но до сожжения оставался уже недолгий срок, очень недолгий.
Глава двадцать четвёртая. Отец Матвей завершает свою «миссию»
Осенью 1851 г. Гоголь погостил немного в шумном доме Аксаковых, в прекрасном поместье Абрамцево на берегу живописной речки. Здесь не умолкали споры, доносились звуки рояля и пение аксаковских домочадцев, отличавшихся музыкальностью. Они легко разучивали и фольклорные песни, с которыми знакомил их Гоголь. Наш классик ещё недавно пел для них и вместе с ними, он и теперь хотел оставаться верен обыкновению, но музыка уже не ложилась на душу нашему поэту, и вот он вернулся в Москву, чтобы остаться навсегда. Ну а дальше… дальше рассказывать совсем уж тяжело. Какая-то есть сила над нами, которая испытывает нас, помещая порой в замкнутый круг, проверяя на прочность или заставляя пройти положенные муки смятения в этой жизни, чтобы в других мирах мы знали цену радости и могли отличить её от противоположного состояния, в котором окажемся навечно.