На Есенине был смокинг, на затылке — цилиндр, в петлице — хризантема. И то, и другое, и третье, отметила Крандиевская, как будто бы безупречное, выглядело на нем по-маскарадному. Большая и великолепная Дункан, с театральным гримом на лице, шла рядом, волоча по мостовой парчовый подол. Ветер вздымал лилово-красные волосы на ее голове. Люди шарахались в сторону.
Есенин не сразу узнал Крандиевскую. Узнав, подбежал, схватил ее за руку и крикнул:
— Ух, ты… Вот встреча! Сидора, смотри кто…
— Кто это? — спросила по–французски Айседора. Она еле скользнула взглядом по Крандиевской и остановила свои сиреневые глаза на Никите, которого мать вела за руку.
Долго, пристально, как бы с ужасом, смотрела она на Никиту и постепенно расширенные атропином зрачки ширились все больше, наливаясь слезами.
— Сидора! — тормошил ее Есенин. — Сидора, что ты?
— О! — простонала она наконец, не отрывая глаз от Никиты. — О, о! — и опустилась на колени перед ним прямо на тротуар.
Крандиевская поняла все. Она попыталась поднять Айседору. Есенин помогал ей. Айседора встала и, отстранившись от Есенина и закрыв голову шарфом, пошла по улице, не оборачиваясь, не видя перед собой никого — как написала впоследствии Крандиевская — фигура из трагедий Софокла. Растерянный Есенин бежал за ней в своем глупом цилиндре.
— Сидора, — кричал он, — подожди! Сидора, что случилось?
Крандиевская знала трагедию Айседоры, знала о гибели ее детей. Дункан нашла в маленьком Никите сходство со своим погибшим сыном.
В тот год в Берлине жил Горький, и он попросил Толстого позвать его «на Есенина».
— Интересует меня этот человек, — объяснил он.
Крандиевская устроила в квартире, которую они с Алексеем Николаевичем снимали на Курфюрстендам, завтрак, на который были приглашены Дункан, Есенин и Горький.
Крандиевскую, как хозяйку, смущали три обстоятельства. Первое — чтобы не выбежал из соседней комнаты Никита. Второе, что ее беспокоило, — это то, что разговор Горького с Есениным не клеился. Есенин робел. Горький присматривался к нему. В–третьих, ей внушал опасения сам хозяин дома, то и дело подливавший Айседоре в стакан водку (рюмок она для этого напитка не признавала).
Айседора пришла на завтрак в многочисленных шарфах пепельных тонов с огромным куском шифона, перекинутым через плечо, как знамя.
Она вскоре охмелела, предлагала всем пить за русскую революцию, чокалась с Горьким. Он хмурился, поглаживая усы, потом наклонился к хозяйке дома и тихо сказал:
— Эта пожилая барыня расхваливает революцию, как театрал — удачную премьеру. Это она зря. — Помолчал и добавил: — А глаза у барыни хороши. Талантливые глаза.
После кофе, встав из-за стола, Горький попросил Есенина прочесть свои последние стихи. Тот любезно согласился. Горькому стихи понравились.
Айседора пожелала танцевать. Она сбросила добрую половину своих шарфов, оставив два на груди, один на животе, красный накрутила на голую руку, как флаг, и, высоко вскидывая колени, запрокинув голову, побежала по комнате, в круг. Есенин опустил голову, словно был в чем-то виноват.
Потом поехали на двух машинах в Луна-парк. Айседора положила голову Есенину на плечо, тянулась к нему губами и лепетала, путая французские слова с русскими:
— Скажи мне «сука», скажи мне «стерва».
— Любит, чтобы я ругал ее по-русски, — не то объяснял, не то оправдывался Есенин, — нравится ей. И когда бью, нравится. Чудачка!
— А вы бьете? — спросила Крандиевская.
— Она сама дерется, — засмеялся Есенин уклончиво.
Воспоминания об этом дне оставил и Горький. Его зоркий взгляд все подмечал и оценивал.
«От кудрявого игрушечного мальчика остались только очень ясные глаза, да и они как будто выгорели на каком-то слишком ярком солнце. Беспокойный взгляд его скользил по лицам людей изменчиво, то вызывающе и пренебрежительно, то вдруг неуверенно, смущенно и недоверчиво. Мне показалось, что в общем он настроен недружелюбно к людям. И было видно, что он — человек пьющий. Веки опухли, белки глаз воспалены, кожа на лице и шее — серая, поблекла, как у человека, который мало бывает на воздухе и плохо спит. А руки его беспокойны и в кистях размотаны, точно у барабанщика. Да и весь он встревожен, рассеян, как человек, который забыл что-то важное и даже неясно помнит — что именно забыто им».
Не обошел вниманием Горький и танец Айседоры. Можно по-разному относиться к пролетарскому писателю, но в точности, образности и проницательности ему нельзя отказать.
«У Толстого она тоже плясала, предварительно покушав и выпив водки. Пляска изображала как будто борьбу тяжести возраста Дункан с насилием ее тела, избалованного славой и любовью. За этими словами не скрыто ничего обидного для женщины, они говорят только о проклятии старости.
Пожилая, отяжелевшая, с красным, некрасивым лицом, окутанная платьем кирпичного цвета, она кружилась, извивалась в тесной комнате, прижимая к груди букет измятых, увядших цветов, а на толстом лице ее застыла ничего не говорящая улыбка.
Эта знаменитая женщина, прославленная тысячами эстетов Европы, тонких ценителей пластики, рядом с маленьким, как подросток, изумительным рязанским поэтом являлась совершеннейшим олицетворением всего, что ему было не нужно.
…Разговаривал Есенин с Дункан жестами, толчками колен и локтей. Когда она плясала, он, сидя за столом, пил вино и краем глаза посматривал на нее, морщился. Может, именно в эти минуты у него сложились в строку стиха слова сострадания:
Излюбили тебя, измызгали…
…И можно было подумать, что он смотрит на свою подругу, как на кошмар, который уже привычен, не пугает, но все-таки давит.
Потом Дункан, утомленная, припала на колени, глядя в лицо поэта с вялой, нетрезвой улыбкой. Есенин положил руку на плечо ей, но резко отвернулся. И вновь мне думается: не в эту ли минуту вспыхнули в нем и жестоко и жалостно слова:
Что ж ты смотришь так синими брызгами?
Иль в морду хошь?
…Дорогая, я плачу,
Прости… прости…»
Примечательно, что Горький был не единственным, кто связывал эти стихи с Айседорой. Мариенгоф писал, что Есенин признавался его жене Никритиной: «Видишь, Мартышон, — она дочь дьявола, она иностранка!.. Мои стихи для нее тарабарщина… Я вижу это по ее глазам… Она не понимает ни слова по–русски, танцорка!»
Мариенгоф утверждает даже, что он и в жизни часто повторял: «Пей со мной, проклятая сука, пей со мной!» — и что эта обиходная фраза без изменения перешла в стихотворение.
Другой мемуарист вспоминал, как Есенин в Берлине крикнул Айседоре: «Ты сука», на что она ему ответила: «А ты кобель».
Примечателен вопрос, который Есенин задал Горькому в тот день в Луна-парке.
«Остановясь перед круглым киоском, в котором вертелось и гудело что-то пестрое, он спросил меня неожиданно и торопливо:
— Вы думаете, мои стихи — нужны? И вообще искусство, то есть поэзия — нужна?
Вопрос был уместен как нельзя более — Луна-парк забавно живет и без Шиллера».
Пребывание в Берлине не пошло Есенину на пользу. С одной стороны, некоторый успех налицо: ему удалось напечатать в русской эмигрантской прессе несколько прекрасных стихотворений, заключить контракты на издание сборников своих стихов. Но есть и обратная сторона медали: его затягивает берлинская богема, друзья Дункан. Он пытается работать хотя бы по утрам, но неутомимая Айседора мешает ему, подбивает на развлечения, на пьянство. Есенин не может вырваться из круговорота кутежей, потом втягивается, сам собирает вокруг себя собутыльников.
И опять-таки умная и наблюдательная Наталья Крандиевская верно оценивает ту атмосферу, которая царила в семье Есенина—Дункан.
«Айседора и Есенин занимали две большие комнаты в отеле «Адлон» на Унтер ден Линден. — Они жили широко, располагая, по-видимому, как раз тем количеством денег, какое дает возможность пренебрежительного к ним отношения.
Отношение Дункан ко всему русскому было странно восторженным. Порой казалось: эта пресыщенная, утомленная славой женщина не воспринимает ли и Россию, и революцию, и любовь Есенина как злой аперитив, как огненную приправу к последнему блюду на жизненном пиру?
Ей было лет сорок пять. Она была еще хороша, но в отношениях ее к Есенину уже чувствовалась трагическая алчность последнего чувства».
Между прочим, любопытно проследить, с каких разных точек зрения в начале 20–х годов российские поэты смотрели на западную цивилизацию, на западную культуру. Урбанист Маяковский, например, попав в Европу, а потом и в Америку, чувствовал себя там как рыба в воде. А вот «последний поэт деревни» Сергей Есенин всем своим существом ощущал враждебность этого мира его понятиям, его пристрастиям.
Примером может служить письмо Есенина Шнейдеру из Висбадена 21 июня:
«Берлинская атмосфера меня издергала вконец. Сейчас от распущенности нервов еле волочу ноги…
Германия? Об этом поговорим после, когда увидимся. Но жизнь не здесь, а у нас. Здесь действительно медленный грустный закат, о котором говорит Шпенглер[2]. Пусть мы азиаты, пусть дурно пахнем, чешем не стесняясь у всех на виду седалищные щеки, но мы не воняем так трупно внутри, как воняют внутри они. Никакой революции здесь быть не может. Все зашло в тупик…
О берлинских друзьях я мог бы сообщить очень занимательное (особенно о некоторых доносах во французскую полицию, чтобы я не попал в Париж), но все это после. Сейчас жаль нервов…
Изадора вышла за меня замуж второй раз, и теперь она уже не Дункан–Есенина, а просто Есенина».
«Вышла замуж второй раз» — это не шутка Есенина. В Германии советский брак был признан недействительным, и им пришлось вторично сыграть свадьбу. Жаль, не осталось свидетельств, было ли на ней весело. А вот в том, что Айседора стала Есениной, он ошибался — она могла изменить в паспорте фамилию, но все равно оставалась Айседорой Дункан, всемирно известной танцовщицей. А он для Запада оставался всего лишь мужем знаменитой Дункан, хотя и успел уже приобрести некоторую изв