— Господин помощник, надо дать воды для умыванья… Белье, чай, передайте вот…
Я только тут заметила, как пошаливает у меня одно ухо. Когда открылась дверь и девицы зашумели сразу, в ухе поднялся такой перезвон и ветер, что трудно было различить голоса и слышать. Заперли и ушли. Ярко пылали дрова в печке! Я с наслаждением умылась, переоделась и стала пить чай на окне. В замочную скважину звала меня «Милектриса Кирбитьевна» (как окрестила ее Катя), с-рка, недавно появившаяся у нас в Минске и арестованная месяц тому назад, чудачка и предмет наших острот.
— Я нарочно вчера говорила, что мы ничего не знаем. Мы в тот же день знали все.
Я спросила ее, что значат слова старшего о Кате. Она меня успокоила:
— Врет он все… Саня! Знайте! — торжественно ходульным тоном начала она. — Когда я выйду на волю, я непременно последую вашему примеру.
Тон ее был так мелодраматичен по обыкновению и так наивен, что я обрадовалась, что нас отделяет непроницаемая дверь.
— Идет, кажется, надзиратель, пока до свиданья. Она отскочила. Через минуту опять загремел замок в моей двери — принесли мне стол и ушли. Я поставила кровать перед печкой, посреди камеры, головой к стене, между печкой и кроватью стол. Быстро нагревшаяся печка распространила приятное тепло по всей камере. Она стала совсем не похожа на вчерашнюю темную, холодную конуру.
Под окном послышались голоса, тихие, неуверенные. Я подошла к окну. Высокая белая стена сажени 4 от окна, часовой вдоль стены и кучка людей под стеной. Снимают шапки, низко, низко кланяются. Узнаю среди них Михаила — с-ра, агитатора.
— А мы вас еще в пятницу ждали, — говорит он. Подходят еще и еще. Среди многочисленных лиц всех возрастов мелькают знакомые лица, особенно милые теперь.
— Господа, разойдитесь, не стойте здесь. Нельзя, из окон конторы увидят, — смиренно просит часовой-надзиратель с умным лицом.
Другие два надзирателя, вставшие теперь под мое окно, присоединяются к нему. Тогда публика начинает прохаживаться по двору. Мне виден только кусочек двора. Когда они проходят в поле моего зрения, мои знакомые по воле бросают мне отдельные фразы. Я отвечаю им.
Вот Степа, один из наших самых сознательных рабочих, молодой, горячий, уже не первый раз сидящий в тюрьме. Он обещает мне устроить доставку газет и книг. Вон остановился у стены красивый брюнет с черными насмешливыми глазами и спрашивает меня, узнала ли я его. Где я его видела? Ах, да помню. Он приходил к нам в самом начале почтово-телеграфной забастовки, как представитель почтово-телеграфного союза и просил нас, с-ров, помочь им деньгами. Он должен был прийти через два дня еще раз, но не пришел — был арестован.
Медленно проходит, заложив руки в карманы шубы, доктор К., сионист, по какому-то недоразумению попавший в тюрьму, как и многие среди этой сотни с лишним людей. Кланяется тоже. А вот милое, детское лицо, круглое и розовое, с лукавыми и задорными карими глазками и беспорядочной растительностью на подбородке. Быстро шагает, размахивая руками, в какой-то страшной кацавейке.
— Хохол, здорово, — улыбаюсь я ему.
— Бывайте здоровеньки.
Этот, никогда ни унывающий и всегда веселый «хохол», месяц тому назад в декабрьскую забастовку поздно ночью пришел к нам впервые еще с несколькими телеграфистами. Они ходили рубить телефонные столбы, рвать и путать проволоку. В первую же ночь хохол обратил свое внимание двух товарищей с-ров, ходивших с ним, своею смелостью и находчивостью. С ним познакомились поближе. Все, что ему поручали, он выполнял умело и. толково. Мне с ним часто приходилось встречаться этот месяц. Он вносил во все такую струю молодого, здорового задора, такой неисчерпаемый запас остроумия, что его невольно все полюбили, как младшего братишку. Уморительно рассказывал он, как он «был эсдеком»: его позвали на эсдековскую массовку, дали билет для входа и стали с тех пор считать эсдеком.
— А бис их возьми, с их билетом, — ругался он.
Раз в 12 часов ночи он явился к нам с твердым решением идти сейчас же ночью в квартиру одного злостного черносотенника, чиновника Ш., и убить его.
— Дайте мне бомбу, сейчас пойду.
Печальный простился он с нами, когда мы не дали ему ни бомбы ни револьвера.
Теперь он стоял перед моим окном, такой же румяный, улыбающийся, только в улыбке его была какая-то трогательная печаль.
Проходили незнакомые мне пожилые люди в шубах, вероятно железнодорожники, не из мелкой сошки, и почтительно снимали шапки.
А вон идет вдвоем с одним знакомым инженером-железнодорожником, эсерствующим Г., с.-р. комитетчик Карл. Этот мне ближе всех проходящих. Частенько приходилось мне на воле сражаться с ним из-за его необыкновенно пылкой фантазии и самых несбыточных планов.
Он не останавливается, как Михаил или как хохол, а молча снимает шапку, проходит и не возвращается больше.
Прогулка кончается. Я хожу по камере. Перед глазами все продолжают вереницей проходить знакомые лица. Но что это Карл? Так быстро прошел и даже не спросил о Кате, которую, я знаю, он серьезно любит… — Вероятно, конспирирует: рассчитывает сидеть недолго и не хочет пачкать себя знакомством со мной и с Катей.
Не успела кончиться прогулка, как в потолок моей камеры стали стучать. Я вооружилась лучинкой и спросила «Кто стучит?»
— Я, Степа. Курлов, говорят, заболел после бомбы не то воспалением кишок, не то сумасшествием.
У меня сердце запрыгало. Неужели то, чего не сделала наша проклятая бомба, доделает слепая болезнь… Но я сейчас же охладила себя. Уже самое сопоставление воспаления кишок с сумасшествием показывает, что это только простая обывательская сплетня.
Пауза. Опять призывный стук и мой вопрос.
— Я — Михаил. Сейчас прочел в газете, что Катя арестована на границе в Белостоке.
— Чепуха, ей там нечего делать.
Опять пауза. На этот раз долгая. Стук опять.
— Кто?
— Карл. Не можете ли дать мне деньжонок немного?
— У меня только восемнадцать копеек.
Стук прекращается. Я остаюсь в недоумении.
Что стало с чутким, щепетильным до смешного Карлом?… И неужели он не понимает, что меньше всех я-то в настоящую минуту могу помочь ему в его просьбе. Больно как-то запечатлевается у меня в мозгу вульгарное «деньжонок». Получил отрицательный ответ, и больше ни слова.
Когда мне приносят обед, опять товарищи-женщины перекликиваются со мной. Я узнаю, что их я не увижу на прогулке: они гуляют в другом конце двора, видят окно башни, где сидит Вася. Передают мне от него привет.
Проходят часы в абсолютной тишине.
Она не гнетет, а, напротив, как-то невыразимо приятна. Я лежу в полудремоте на кровати перед остывшей уже печкой или хожу по диаметру башни и думаю о товарищах, оставшихся на воле, о делах, при мне начатых или только предполагавшихся начаться. Приводят ко мне тюремного доктора. Он оставляет какие-то примочки и уходит апатичный и грубый, с лицом скопца. Опять тишина. Начинает смеркаться. Тишина и сумерки сливаются в один аккорд какого-то безграничного покоя. Я лежу в полузабытьи. Вдруг разом встряхиваюсь и спешу к окну, к отворенной форточке.
Нет больше тишины и нет как будто сумерек. Как будто из другого мира врезываются в это безмолвие могучие, полные отваги и силы слова хоровой песни: «Вихри враждебные…» Стенам, решеткам и штыкам под решетками бросался грозный, властный вызов: «Но мы поднимаем гордо и смело знамя борьбы за рабочее дело…» Как будто окрыленные светлой надеждой, что так должно быть и так будет, высоко поднимались голоса: «…знамя великой борьбы всех народов…» Но сейчас же опускались, уверенные и сильные, на землю, которую они завоюют «…за лучший мир».
Кончилась одна песня. Началась другая: песня за песней, и все такие же светлые, бодрые, сильные. Сотни раз слышала я их на студенческих вечерах в Петербурге и в тесных кружках близких товарищей, и в лодке на реке, и в лесу… но нигде они не говорили мне так много, как сейчас за стенами и решетками.
Где-то пробил звонок. Слышно было, как товарищи расходились с пением Марсельезы. Мимо окна прошел уголовный с горящим факелом, красноватые блики запрыгали по снегу, белой стене, сверкнувшему штыку часового и пропали. Опять сумерки, уже совсем густые, и тишина.
Через полчаса приблизительно загремел замок в двери моего коридорчика. Пришли с поверкой. Мне опять принесли чаю с разными вкусными вещами от политических женщин. Зажгли лампу и ушли, заперев уже, вместо одной, две двери — и дверь моей камеры, и дверь коридорчика.
С этих пор меня держали неукоснительно на двойном запоре, и переговоры с политическими женщинами стали невозможны. Я осталась опять одна со своей тишиной. Слышны были только шаги над головой. Кто-то ходил равномерно по камере. На прогулке я узнала, кто обитает над моей головой: два буржуа — доктор К. и еще один почтенный господин, архибуржуй.
Потекли дни. Отсутствие книг и газет неособенно чувствовалось. Наблюдения и разговоры из окна с гуляющими товарищами, их вечернее пение, треск дров в печке, изредка краткие, отрывочные перестукивания с товарищами — все это развлекало. В промежутки же между этими развлечениями так хорошо думалось, что не было и тени какой-нибудь скуки.
Один или два раза водили меня в контору для опознания меня свидетелями и для чтения мне их показаний. Уморительные были некоторые из этих показаний. Так, один свидетель — по просту шпик — говорил, что я особенно в хороших отношениях была с курсисткой такой-то, живущей на такой-то улице (я в первый раз слышала о существовании такой курсистки от этого «свидетеля»), что я такого-то числа, в таком-то часу, уехала в Гомель и там жила вплоть до акта у доктора такого-то, гомельского «президента» в дни свободы. Разинув рот, слушала я следователя, монотонным голосом читавшего эти фантастические показания забавного свидетеля.
Один городовой, отставной артиллерийский солдат, бывший в доме отца в качестве ординарца, показывал: «… услышал я выстрел, обернулся, увидел женщину в платочке с револьвером в руке. Я подумал: да ведь это барышня генерала Измаиловича.