Женщины-террористки России. Бескорыстные убийцы — страница 72 из 117

Оторвав от Маркса, его выслали на родину в Минск, Здесь он жил уроками. Зарабатывал по-нашему много, рублей 60 и почти все деньги отдавал с. — ровскому комитету, как и все время, свободное от уроков. Здесь я познакомилась с ним на работе.

Помню, как раз зимнею ночью мы возвращались с ним откуда-то и он, как всегда, когда бывал вдвоем с человеком, к которому успел привыкнуть, разговорился по душе:

— Я не могу считать себя членом партии, — говорил он. — Я признаю в теории террор, но могу ли я сам выступать, как террорист, не знаю.

Помню, он говорил это взволнованно, с тоской. Видно было, что его страшно мучит такой разлад между его теорией и практикой.

— Я не могу представить себя убивающим человека. Я не могу не видеть человека в том, кого мы убиваем. А человек ведь это так много. Может быть, я перешагну со временем через это — вырасту… не знаю… Но сейчас я не террорист.

Прошло два года после этого. Вася шел на Курлова.

* * *

Похоронный марш смолк давно. Мое бесконечное шаганье по диаметру башни прервали — принесли обед. Я отправила его назад.

Перед вечерней поверкой Оля крикнула мне в окно:

— Не отправляй назад чай — голодовка кончилась.

— Почему?

— Так, потом скажу.

Спустились сумерки. Отворяется дверь в обычный час поверки. Но на этот раз поверка необычайная. Вваливаются помощник, старший и несколько надзирателей. Один из них с зажженной свечей прямо идет к моей лампе зажигает ее. Я гляжу молча на эту контрдемонстрацию и прежде, чем они выходят из камеры, тушу эту лампу. Они делают вид, что не замечают, а может быть, правда, не видят и уходят.

Я никогда не видела Карла таким, как в этот вечер. Этот день для него был невероятно тяжел. В его сегодняшнее горе вторглась пошлость окружающих маленьких людишек, доведшая его до белого каления.

— Зажги лампу, — стучал он мне. — Позорно участвовать в этой бесстыдной комедии. Я сейчас зажгу. Я не хочу быть вместе с ними.

Оказалось, что голодовка была прекращена потому, что порядочная часть «всякой сволочи», по выражению озлобленного Карла, роптала, ела потихоньку и, наконец, стала есть открыто. Во время утреннего пения разыгралась отвратительная сцена. Народ все прибывал к стенам тюрьмы. Тюремная администрация пришла в смятение и явилась к певшим отбирать флаги и прекратить пение. Те не хотели отдавать флагов. Тогда к тюремщикам присоединилась благонамеренная часть «товарищей» и помогла отнять флаги.

— Я не был там, — говорил мне Карл, — я знал, что произойдет что-нибудь с нашими буржуями. Если бы ты видела их трусливые физиономии. Брр-р-р-р… Мне больно за Васю. Что общего между Васей и ими!…

Я спросила Карла, почему он сегодня несколько раз прерывал свой стук на полуслове.

— Я не мог, — ответил он, — когда умерла Катя, у меня не было слез, сегодня же я плакал, как ребенок.

* * *

На другой день уголовные (они уже давно стали заговаривать со мной на своей прогулке) рассказывали мне, что они тоже вечером сидели без огня и часть их тоже голодала.

— А политические — не все настоящие, есть совсем плохой народ у них… — пренебрежительно вздернув плечами, говорил смуглый юноша с интеллигентным лицом и задумчивыми карими глазами, «Володька», как звали его все уголовные. Когда я была уже в Москве, в минской тюрьме произошла стычка между несколькими уголовными и администрацией, в результате которой уголовный один был тяжело ранен, ему ампутировали ногу, а через несколько дней он умер… Это был «Володька». Его первого я разглядела из общей массы уголовных, он резко выделялся из них интеллигентностью своего лица и манер.

— Почему вы не боитесь идти на смерть, а они всего боятся? — угрюмо спрашивал он.

К нему присоединились другие. К окну вдруг близко подбежала небольшая, юркая фигурка «варшавяка» с всегда напомаженной и расчесанной на пробор головой. Быстро и горячо стал он говорить с сильным польским акцентом, что он знает, кто был палачом Васи.

— Это старший, Олейчик. Он еще толкнул Пулихова в воротах, наши видели. Он и петлю затянул. А другой надзиратель лампу держал.

— Проходи, чего болтаешь, — сумрачно кинул часовой. Варшавяк подскочил к нему. «Чего болтаешь. Правда это».

Теперь он стоял, окруженный еще несколькими и все они, перебивая друг друга, говорили, что кто-то из них видел на стене арки между внешними и внутренними воротами, где вешали Васю, кровь, ругали Олейчика отборными словами, рассказывали, как прогнали его сегодня с поверки, как будут теперь всегда гонять.

— А политические принимают его, говорят: «надо проверить раньше», — жаловался варшавяк.

В этот день и в следующие я не раз слышала, как из окна слышались злобные голоса: «А, палач, кровопийца…» и т. д. вплоть до нецензурной ругани. Это провожали Олейчика, когда он шел мимо окон.

На другой день Олейчик, старик с суровым лицом, с маленькими злыми глазами (это он, когда я только что пришла в тюрьму, наврал мне про Катю), в один из своих обычных приходов остановился около двери, не уходил почему-то. Я, не обращая внимания на него, ходила по камере. Он нерешительно начал:

— Вам уже успели наговорить на меня… Неправда это, врут…

Я остановилась и в упор глядя ему в глаза спросила:

— Вы повесили Пулихова?

Он как-то затрясся весь и плачущим голосом зачастил:

— Не я… не я… провалиться мне на этом месте. Да мне кусок в горло не идет, как я узнал, что его повесили… Да чтобы я… двадцать пять лет служу. Дети у меня малые есть… А я вдруг…

Несколько дней после этого он не появлялся ко мне и совсем не был в тюрьме, говорили. Уголовные объясняли его отсутствие страхом:

— Мы сказали, что убьем его, а не пустим к нам. Приезжал прокурор и как будто бы дал честное слово, что Олейчик не был палачом. Страсти утихомирились, и старик опять появился в тюрьме. Не знаю, правы ли были его обвинения. Карл думал, что Олейчик легко мог быть палачом. Уже здесь на каторге, совсем недавно я прочла в партийной с. — ровской газете корреспонденцию из Минска о порядках в тюрьме. В ней фигурирует Олейчик: политическому была передана во время свиданья записка, стража увидала. Олейчик, ведя его со свиданья, разжал ему рот, когда тот хотел проглотить записку, и избил его по лицу связкой ключей.

На другой день после казни Карлу передали последнюю Васину записку к нам обоим. Записка осталась у Карла. Он только простучал мне ее содержание. Не помню точно ее. Помню только, что совсем коротенькая, она была вся полна любви и нежности к нам обоим…

* * *

Протекли опять дни. Оксенкругу заменили казнь 15-летней каторгой. Из тюрьмы было послано в газету «Русь» заявление о невинности Оксенкруга за подписью, кажется, 140 политических. Результат был один. В тюрьму приехал прокурор навести справки, каким образом заключенные могли передать из тюрьмы письмо в «Русь». И только.

Все было по-прежнему, только Васина башня была пуста. Ольга не ходила на прогулку много дней подряд. «Не могу, — писала она мне, — всегда говорила с Васей, а теперь пусто».

Через несколько дней после казни в тюрьму привели несколько гимназистиков. Они на перемене ходили по гимназии с черным флагом и пели вечную память Васе. Потешен был один карапуз лет 13, розовый, пухлый, но страшно важный. Карл на прогулке привел его к моему окну и, улыбаясь во весь рот, слушал, как тот детским крикливым голоском рассказывал мне, что он знал, что его арестуют, и несколько ночей не ночевал дома; наконец, раз остался дома на ночь, и за ним пришли.

— Я думал, будут бить в участке, но ничего, обошлось корректно, — рассказывал он.

Ужасно было трудно без улыбки смотреть на несоответствие между детским личиком и его недетской речью.

Через несколько дней после его ареста, перед вечерней поверкой, тишину прорезал звонкий, детский, громкий голосок:

— Товарищ Измаилович, меня выпускают и моих товарищей тоже, до свиданья.

Это уходил милый карапуз, не забыв на радостях «товарища Измаилович». О, какой гордостью, вероятно, он был полон и какой детской радостью, когда шел из тюрьмы домой, он, узнавший в свои 13 лет, что такое нелегальное существование («ночевал не дома несколько ночей»), и побывавший уже в тюрьме.

Уголовные уже не ограничивались одними разговорами со мной на своих прогулках, а передавали мне через окно подарки. Оригинальны были эти подарки и немало смешили меня: носовой платок с цветной каймой, красные бантики, а «варшавяк» подарил мне ярко-желтые подвязки. К подаркам обыкновенно прилагалась записка с именем, отчеством и фамилией дарившего. «Сатана» был уже не только моим почтальоном, но и корреспондентом. Его длинные, безграмотные письма были наполовину заполнены откуда-то выкопанными трогательными стихотворениями, наполовину планами своего будущего действия.

Он мечтал о том, что, когда я и он будем на воле, он вступит в мою боевую дружину и будет «грабежами» богачей доставать деньги для моей партии. Он исключительно своей головой додумался до тактики, в настоящее время черным пятном пачкающей дело революционеров. Если он бежал в конце концов (он был уже тогда приговоренным на каторгу), он, наверно, выступал в качестве экспроприатора.

* * *

Наступил день, которого я не хотела, которого боялась. 8 марта на свиданьи сестры сказали мне, что, может быть, сегодня же или через неделю меня отправят в Москву. Они со свиданья пошли справляться где-то, кажется, у вице-губернатора точно о времени моей отправки (тюремная администрация сама не знала).

Через несколько часов после свиданья надзиратель принес мне вещи от сестер и сказал мне, что отправка произойдет вечером и сестры зайдут еще раз проститься. Значит, надо было расстаться с Карлом, оторваться от того, что стало таким родным, близким, и отправляться куда-то одной со своими думами и переживаниями, делиться с которыми с родной душой стало так же необходимо, как дышать воздухом. Тяжело было нам обоим. Вероятно, мое лицо приняло весьма нерадостное выражение, когда сестры сказали мне об отправке. По крайней мере, они рассмеялись.