Женщины-террористки России. Бескорыстные убийцы — страница 84 из 117

* * *

В 1906 г. в тюрьмах было вольное житье. Они походили скорее на клубы, в которых вроде добровольно и временно до улажения некоторых политических осложнений, «соглашались» посидеть социалисты и анархисты, чтобы, конечно, скоро выйти на волю и даже в случае чего крупно посчитаться с теми, кто стал бы «угнетать» их в тюрьмах. Воля шумела свободной печатью, протестами и митингами. Аграрные беспорядки прокатывались по стране грозными волнами. Настроение у заключенных было бодрое, счастливо повышенное, почти праздничное.

Режим на каторге до начала 1907 года был очень либерален. В Акатуйской тюрьме, где пока были сосредоточены все политические каторжане, было полное приволье. Выпускали гулять на честное слово далеко в лес, человек по 60 за раз, на весь день. А в деревушке за две версты от тюрьмы жило несколько десятков семей заключенных — жены, дети с целым домашним скарбом и хозяйством, даже с коровами. Отцов и мужей отпускали к ним с ночевкой. Они просто там жили дома со своими и являлись в тюрьму только показаться. В самую тюрьму на весь день тоже приходили дети, жены и матери и толкались по двору и камерам, как равноправные члены одной большой тюремной коммуны.

Внутрь стража заходила только на поверку. В пределах каменных стен жизнь каторги пользовалась полной автономией.

Ко времени нашего (6 каторжанок — Биценко, Езерской, Измаилович, Спиридоновой, Фиалки, Школьник) приезда (в конце июля 1906 г.) число семей в деревне Акатуй сократилось до 17; прогулки в лес по нескольку десятков человек были прекращены; некоторые льготы были урезаны. Но все же режим был свободный.

Глава ІІПетро Сидорчук

В связи с внутренней жизнью каторжного общежития больше всего выделяется в памяти фигура Петро Сидорчука. Но он также неотделим в нашей памяти и от Егора Сергеевича Сазонова, с которым он был связан крепчайшими узами любви-дружбы.

Мы увидели его 23-летним юношей. Мне самой был тогда только 21-й год, но обоим нам с А. А. Измаилович он казался мальчиком, и все время мы были ему старшими сестрами, которых он уважал, любил и которым беззаветно подчинялся. Таким же любимым младшим братом был он у Егора и почти сыном у Григория Андреевича Гершуни.

Мы беспрестанно ловили себя на тайном любовании им, которое сверху прикрывалось укоризной или любовными насмешками. Это был вихрь, вечная буря, а не человек. У него ни в чем не было половины, ни в чем меры. Если любил, то любовь его поднималась до неба. Если ненавидел, ненависть его была страшна. Чистота отношений, безэгоистичность дружбы, страстное самоотдание и самоотверждение — и все это полно простоты, безотчетности, полно заботы и ухода за любимыми, и все это бурно, быстро в обстановке полнейшей правдивости и искренности. Он не думал и не помнил о себе ни в чем, никогда. Он всегда думал, жил и горел, трепетно горел идеей и теми друзьями, кто, по его мнению, хорошо ее представлял, почти символизировал. Он ненавидел зло, грязь, нечестность мысли и действия и обрушивался на них с такой яростью, что было страшно на него глядеть. Ненависть его была столь ярка и напряженна, что не могла сдерживаться никакими условностями. Он не мог находиться, напр., в одной комнате с «подлецом», шваркал стулом, хлопал дверью и уходил со свирепым видом.

Допустить при себе совершиться или сказаться какой-либо гадости он не мог ни за что и вступал в ратоборство с кем и когда угодно по поводу любого посягательства на чью-нибудь личность или право. Мы не помнили дня, чтобы не было какой-либо «истории», где виновником не являлся бы непременно Петро. Он мучительно содрогался при виде неправды всякого рода, мещанства и пошлости и шел против них во всякую минуту напролом. Часто нельзя было не сердиться на него, но нельзя было и не восхищаться им. Он напоминал «неистового Виссариона» причем мы добавляли, что неистовость его в кубе. Только русская действительность, кажется, могла создавать такие типы.

С детства он был непримирим со злом, непреклонен в своем выявлении и на редкость силен в выдерживании всех последствий своего фанатизма. Он, как скрипичная струнка, отзывался на всякое колебание воздуха, на всякую обиду и несправедливость, и во всей его короткой жизни красной нитью проходит эта оригинальнейшая и разнообразнейшая его работа — непосредственное утверждение в каждой детали справедливости и правды.

Одиннадцатилетним ребенком он бросился бить и кусать отца, в нетрезвом виде обидевшего мать. На другой день он отказался подойти к отцу и оставался с ним непримиренным все годы. Отец, забитый нуждой человек, бесконечно оскорблялся гордой неприступностью сына, делал подходы, пытался сломить строгостью. Петро обособлялся еще больше.

Когда Петро втянули в революционную работу, отец потребовал отказа от нее. Произошел бурный спор, отец поднял на сына руку. Петро кинулся к подушке, схватил оттуда браунинг и повернулся с ним в упор. Помертвевший от оскорбления отец упал на стул, закрыл лицо руками:

— Как… в меня, в отца, в отца своего!.. — и зарыдал.

Петро бросил наземь револьвер и вышел. Больше он домой не возвращался.

Мать он обожал, она его любила так же сильно, и он виделся с ней украдкой. Когда после своего акта Петро был приговорен к смертной казни, мать умоляла его принять на свидание к себе отца. Петро отвечал отказом. Отец сам прислал ему просьбу принять его, чтобы проститься с ним перед казнью. Петро опять отвечал: «нет».

— Как мог ты! — накинулись мы с Измаилович на него. — Как может быть в тебе такая жестокость и злопамятство, когда ты жалеешь всякую обиженную букашку?

Петро потемнел:

— Я не мог… Я не забыл, я не мог притворяться из жалости.

И вокруг рта легло у него в эту минуту, наверное, то же выражение жестокой фанатической непреклонности, с которой он говорил плачущей матери свое «нет».

Очень скоро он был изгнан с тройкой по поведению из того средне-учебного заведения, где начал учиться. Вцепился в горло скверному учителю, кого-то очень обидевшему. Кое-как был принят в другую школу. Побил там директора за «гнусные и гадкие дела», как кратко и мрачно формулировал он всегда свои «подвиги». Поместили его еще в какое-то училище. Разругал весь совет непередаваемой бранью за угнетение учащихся и за воровство. Топал на них ногами, орал и пр. Вывели и изгнали с позором.

За несколько лет Петро приходилось ездить в несколько городов и городишек, чтобы доучиться. Везде кончалось диким скандалом, избиением какого-нибудь «негодяя» и изгнанием Петра. Наконец, его учебная карьера была исчерпана. Нигде его не принимали. Надо было добывать средства к жизни, Он начал служить.

Служил в земстве, в суде и т. д. Отовсюду был изгоняем с позором. Председателя земской управы назвал вором и мерзавцем; уходя, так хлопнул стеклянной дверью, что она рассыпалась в дождь осколков. Кажется, побил кого-то в суде и т. д. В довольно короткое время он, очень способный и дельный работник, легко приспосабливающийся ко всякой работе, ничего не мог найти для себя, так как его боялись всюду, как огня. Весь город начинал знать его.

Идет он по улице вместе с матерью. Мать была очень моложава и выглядела скорее его сестрой. Встреченная ими группа гимназистов отпускает любезность насчет ее. Петро повертывается: раз, раз, — все шарахаются от пощечин, крик, шум, свалка, городовые составляют протокол.

— Он, — передает Петро, задыхаясь и злясь, будто не 6–7 лет назад было событие, а вчера, — он, подлец, посмел сказать сальность!

Идет Петро один, т. е. не идет, а мчится, сломя голову. Навстречу плывет какая-то важная военная фигура. Сбоку тротуара головой к нему и ногами в канаве лежит пьяный-распьяный мужик, блаженно улыбается, раскинув руки и спит. Важная фигура, брезгливо покосившись, отодвигает ногой голову мужика в канаву и плывет дальше. Петро вмиг схватывает чина «за грудки» и трясет, рвет красный отворот. Кричит диким голосом.

— Негодяй, мерзавец!.. Ногой, ногой… помешал тебе! Ты надерешься коньяку, на пуховике дрыхнешь, а его в канаву, в канаву… Вот тебе, вот тебе…

Сбегается народ. Городовые торжественно под руки ведут Петро, до того свирепого и яростного, что даже у городовиков нет смелости бить его. Составляется протокол, вызов к мировому судье и т. д. Таких историй без конца.

И вместе с тем столько деликатности, застенчивой доброты и заботы о людях, столько ежеминутно безотчетно творимого тайного добра.

Во многом, особенно в исступленной жажде благообразия, он напоминает героя Достоевского «Подросток», только абсолютно без подполья того подростка, без карамазовщины и чего-либо паучьего.

Об его отношении к любви, к женитьбе нельзя было слушать без смеха. Он не допускал к любимой женщине «таких» отношений: «подлец тот, кто смеет себе позволять это». Возражения о продолжении рода человеческого встречали такую бурную отповедь плевков, ругательств и, наконец, под гнетом общей логики, почти отчаяния, что его оставляли в покое.

Когда разразился в родном его городе Житомире страшный еврейский погром (весной 1905 года), Сидорчук потребовал от местной организации пустить его на террор. Не обошлось без споров, и он сильно перемучился из-за них, так как каждый час, не только день, замедления прибавлял сотни новых жертв погрома. Организация колебалась, так как Петро был у них лучшим и нужнейшим работником. Наконец, он вырвал разрешение. Он подстерег очень скоро на улице пристава Куярова.,[194] главного организатора-руководителя 4-дневного погрома, убил его из браунинга одним ударом и побежал. Время было тревожное, погром только что начал стихать, но еще там и сям вспыхивал заново. За убегающим Петром понеслась целая толпа. Случилось трагическое недоразумение. Столпившиеся евреи вообразили, что бежит погромщик, кого-то сейчас убивший. И они с отчаянным шумом и гамом преграждали ему дорогу. Он, подняв револьвер, стрелял в воздух, прокладывая себе среди моментально разбежавшейся публики путь, и бежал, не помня ног. Сзади схватил его один из шпионов, сопровождавший Куярова. Сидорчук выстрелом свалил его. Сбежавшиеся на шум полицейские схватили его спереди. Он убил одного и снова бежал, наводя панику уже пустым револьвером, пока на него накинулись целой оравой, не обезоружили и не оттащили в участок.