Женщины-террористки России. Бескорыстные убийцы — страница 86 из 117

Семен Фарашьянц, убивший елизаветпольского губернатора Андреева в 1904 году, кажется — первый по временам террорист после Карповича. Это — интересная фигура. Боясь не выполнить основной задачи записок, ограничусь немногими словами о нем.[196]

На Семене Фарашьянце особенно легко можно было бы прослеживать рост и усложнение процесса развития и расширения личности. Он был проявлением гнева и самозащиты народных масс, революционером инстинкта, стихийной мести. Сделал свое дело хорошо, держался при всех послеактовых мытарствах замечательно, был настоящим героем, твердым и смелым до конца. И в то же время он был совершеннейший дикарь, почти ребенок, упорно державшийся всех мещанских причуд и предрассудков своей среды и быта. До того дикарь, что выделялся из всех. Измаилович и я были очень дружны с ним и, должно быть, порядком увечили его, торопясь начинить его всякой премудростью знания и нашей «научной» веры.

Он иногда остро страдал. Так, участвуя в кружке, где Прошьяном читались лекции по естествознанию, и дойдя путем заключения до догадки о несовместимости новых знаний с имевшимися в его голове наивными религиозными преданиями, в одно из чтений как-то сразу все понял и почувствовал и… вдруг здоровый кавказский детина с черными глазами и могучим голосом побледнел, встал во весь рост и, втянув кудрявую голову в плечи, трясясь, будто в испуге, спрятал лицо в стену. Все замолчали, кто уже понимая, кто удивляясь. Потом ушел, отвертываясь от всех, и несколько дней выглядел больным и подавленным.

Так страстно и остро переживал потерю многих своих верований и понятий. Он рос на глазах. Хорошо было глядеть на него. Сильная его воля при нашей помощи преобразовала не только его ум, но весь характер. Согласно кавказской традиции, он за всякую обиду лез с кинжалом, а за неимением его в рукопашную. С негодованием отвергал наши возражения. Потом сдался и в этом.

После 6 месяцев совместной жизни нас развезли по разным тюрьмам Нерчинской каторги, и я видела его 2–3 дня в Горном Зерентуе почти через год после разлуки уже значительно иным. Он перестал быть ребенком, сохранив искренность и силу впечатлительности. Там он был активнейшим участником затеи нескольких (человек 12–15) товарищей, решивших протестовать своей смертью за увоз наш с Езерской из Зерентуйской больницы.

Семен почти единственный товарищ-акатуевец из нашего тесного кружка, оставшийся в живых, которого я увидела после каторги, когда он приехал ко мне в апреле 1917 года в Читу. Его изрядно напутал мой интернационализм и «ставка на социалистическую революцию». В спорах со мной он уже отнюдь не признавал слепо моего авторитета, как раньше, а умел силой и весом отстаивать свое оборончество и правое эсерство. Какова его дальнейшая судьба, внутренняя и внешняя, не знаю.

Семен Фарашьянц с неменьшим, чем у Петра, жаром помогал ему в установлении иных порядков в Акатуйской тюрьме. Общие собрания шли одно за другим. Петро выступал с обличениями безобразных поступков. Он просил, умолял, грозил, кричал исступленно:

— Что вы делаете!… Что делаете!… Знамя, знамя революции нашей, залитое кровью, вы топчете, заплевываете, волочите по земле, знамя…

Голос у него прервался слезами, и он, стыдясь их, прятался за Семена, безудержно плача. Многие были тронуты тогда. Настроение поднялось, сразу же в группу пошло несколько новых десятков. Петро, Семен, Петр Александрович и др. ковали железо горячим. Открылись кружки грамотности, общеобразовательные и т. д. Куликовский был замечательный преподаватель, настоящий артист. Он умел втягивать в самые скучные занятия. Публика зашевелилась в лучшую сторону. Другой лагерь еще не сдавался. Борьба была упорная. Петро был недопустимо груб и резок, обижал с плеча тех, кого надо и можно было образумить совсем иначе. И многие, даже обращенные им к более сознательному образу жизни, хорошие искренние ребята, затаивали обиду на него и даже ненависть.

Когда приехали в Акатуй шлиссельбуржцы и защита «знамени» перешла к ним, Петро вздохнул освобождение.

С увеличением числа политических заключенных уголовных увозили в другие тюрьмы Нерчинской каторги. Тюрьма приняла характер политической, и мы, шестеро каторжанок, застали в ней сравнительное благообразие. Группа невинно осужденных «политических» каторжан, конечно, еще продолжала идти «против течения». Скандалы продолжались тоже, но они уже приняли локальный характер. Майдан, пьянство, свары и потасовки происходили только под сурдинку, все же сильно разлагая окружающую неустоявшуюся молодежь или безмерно раздражая вполне сознательную ее частью.

Как-то под вечер один пьяный «товарищ» (Гершуни прозвал таких «товаришками») погнался за нами, не то попугать, не то сказать любезность. Надо было видеть, как несколько казаков кинулись к нему, с каким лицом и жестом руки, направленной в пояс будто за кинжалом, выбежал Прошьян.[197] Другой раз человек 9 пьяниц подрались и в ответ на унимание стали стрелять из откуда-то добытого револьверишка. Что сделалось с ребятами! Кинулись во двор выворачивать оглобли из под бочки с водой, и плохо бы пришлось безобразникам, если бы не сбежались «старики» — Григорий Андреевич, Петрусь Карпович, А. К. Кутепов, Куликовский и др.

Последнее событие переполнило чашу, и общее собрание предложило этим девяти, во главе с стрелявшим фальшивомонетчиком, избрать другую тюрьму своим местожительством. Они уехали в Алгачи, за 40 верст от Акатуя.

Оставшиеся сотоварищи хулиганья значительно поутихли после этого и время от времени поодиночке просились к переводу.

За эти месяцы полного очищения атмосферы Петро пережил все стадии своего первого и последнего романа в жизни. Он был то любим, то отталкиваем и терзаем, то опять избран и опять отвергнут. Дорогой неоцененный маленький рыцарь…

Накопившаяся ненависть к нему, ряд мелких обид и уколов, которые он щедро рассылал направо и налево, ища и требуя благообразия, — все это вылилось как-то сразу на его голову. Группа обиженных, в которой инициаторскую роль играли тайные и явные майданщики, выступила обвинителем Сидорчука на одном из общих собраний. Грустно было смотреть на Петра. Он не умел и не мог оправдываться. Он никогда не думал о себе, а только об идее, оскорбляемой ее недостойными носителями. Даже не бледный, а зеленый, с дрожащей нижней челюстью, он пришел к нам, хотел что-то рассказать, но не мог и замолчал, с жгучим горем смотря на нас с Измаилович. Он отошел от массы тогда совсем, перешел жить в библиотеку к Егору Сазонову, но тосковал и бегал в общие камеры.

Сорвав злобу, масса, как дети, забыла обиды, и Петро начал оживать. Один раз с сияющим лицом он прибежал к нам с сообщением, что его зовут жить в 4-ю общую камеру. Мы не советовали, пока не установилась нормальная жизнь, но Петро настоял. Несколько дней он сиял, воспрянул духом, сыпал рассказами, потом скоро увял, стал односложен, что-то скрывал, потом разразился скандалом. Двое в камере, оказывается, держали майдан с водкой и картами, обыгрывали все вещи, брали за водку последние деньги и т. д. Петро схватил майданщика с бутылкой, разбил бутылку об пол и, держа майданщика за воротник, высыпал на него весь свой колоритный жаргон. В камере часть молчала одобрительно, другая, пользовавшаяся, — сконфуженно, третья открыто приняла сторону майданщика. Начались пересуды, перешепоты. Петро склонил голову и ушел опять в библиотеку.

Ничего так не изломало его, как все эти истории. Кровью сердца, соком нервов своих реагировал он на малейшие события этого рода — и так во все годы своей каторги.

В Зерентуе в декабре 1907 г., так же как Егора, Прошьяна и Фарашьянца, я видела и Петрика. Это был совершенный скелет и сплошной обнаженный нерв. Страшно было коснуться его души. В ней не было живого места. Каторга с массовым элементом, да и вообще каторга — тяжелое испытание для идеализма и для любви и веры в человека.

В те полгода, что мне пришлось непосредственно наблюдать жизнь мужского коллектива, острота тюремного гнета была, конечно, более чем уменьшена легким режимом, свободными отношениями с волей, полной возможностью группового и общего образования и довольно редким подбором руководителей политической жизни каторги. Поэтому за отъездом черной сотни и за укрощением их сподвижников, это было вскоре после нашего приезда, атмосфера с каждым днем оздоровлялась. Измаилович проводила общеобразовательный курс с большой группой солдат, матросов, рабочих. Куликовский тоже. Лидия Павловна Езерская и Сазонов вели кружки. Прошьян успевал всюду, Гершуни и другие читали лекции по ряду вопросов. На замечательно интересные лекции Гершуни по истории революционного движения в России собиралась вся тюрьма, и из-за ворот приходил надзор и даже начальство, скромно прятавшееся в углы. Вечером на одном из крылец затевали чудный хор, певший разнообразный репертуар. У некоторых солистов были прекрасные голоса большой силы. Песня из тюрьмы разносилась по всем зеленым сопкам, окружавшим с трех сторон своей лесной ароматной щетинкой наши белые стены. Гимн: «Террор, террор, террор вам тираны!..» был самым популярным и звучал очень красиво в этой обстановке. Им или Интернационалом, тоже наипопулярнейшим, кончался обыкновенно концерт, и до позднего вечера начиналась беготня — прогулка по потемневшему двору. Когда приходила почта, то газеты читались всей тюрьмой сразу. Читал Куликовский или Гершуни, и около крыльца-читальни стоял стон-стоном от восклицаний, перерывов и смеха. Такие газеты рождаются, должно быть, один раз в столетие. Талант, огонь дерзкой убежденности, разнообразие и целостность аргументации, важность тем, насущно-необходимых не только для обсуждения, но и для неотложного проведения трактуемого в жизнь, вызов и проповедь — все это неповторяемо. Газеты были у нас в руках только первый год. Потом их пришлось увидеть раз уже в 1917 году. До чего убогими они мне показались в сравнении с набатными газетами 1905–1906 гг.