учей деятельности жизнь. Глубоко образованный человек, он участвовал, кажется, во всех ученых обществах и кружках города, подновил и обогатил свой историко-этнографический музей, произведение своих долголетних трудов и хлопот, участвовал в эсэровском комитете. Видно было всегда, что он ухитрился сберечь и полноту своего ума и жизненную бодрость.
В Акатуе же мне пришлось встретиться впервые с несколькими нашими каторжанками и провести с ними потом вместе одиннадцать лет заключения. Среди них было много интересных и ярких фигур, но темой данных материалов является только запись о товарищах, которых уже нет в живых, поэтому об оставшихся в живых каторжанках здесь не говорится.
После нашего увоза было произведено в вызывающе грубой форме усмирение Акатуйской тюрьмы — бритье голов, заковывание в кандалы, строжайшая изоляция камеры от камеры и пр. и, главное, разбивка руководящих сил по разным тюрьмам. Режим был сразу круто перевернут. Отдан был приказ пускать в ход оружие при первом случае неповиновения или протеста; библиотека была разгромлена, новый начальник тюрьмы Шматченко сжег книг более 300 названий. Кончился первый краткий период тюремной жизни. Потянулась долгая беспросветная каторжная страда.
Около 15-ти товарищей вместе с Е. С. Сазоновым были отправлены в Алгачи (40 верст от Акатуя), где были подвергнуты сразу же всяческим грубым издевательствам (раздевание догола при обыске и переодевание, угрозы побоями и розгами, карцера, лишение прогулки, книг, постелей, выписки, переписки и неисчислимые изысканности мелочных притеснений). Наконец, начальник Алгачинской тюрьмы Бородулин отдал приказание о применении телесного наказания к одному из 15 акатуевцев — анархисту Латину. После долгой свалки Латина отняли у товарищей и потащили. В отчаянии и гневе, подвижный и сильный, он вырвался из рук своих палачей и, разбежавшись страшным бегом по лестнице, ударился со всей силой головой о каменную стену, чтобы разбиться насмерть. Он упал оглушенный, окровавленный на площадке и был унесен в больницу без сознания. Оставшиеся приняли яд. Яд добыт был ими через уголовных то ли плохого качества, то ли в неверной дозировке. Дело ограничилось у кого рвотой и резью живота, у кого головной болью, сном, но ожидаемого результата не последовало. Началась кошмарная жизнь под угрозой смертельного оскорбления, со связанными руками и с повторяемыми безуспешными попытками самоубийств. Два письма Егора, дошедшие (через партии уголовных) до нас в Мальцевскую, было жутко читать.
Мы забили тревогу. Через врача при каторге Николая Васильевича Рогалева (человека, оказавшего нам всем ряд неоценимых услуг) нам удалось переправить М. А. Прокофьевой и брату Сазонова телеграммы и письма, которые и сыграли свою защитную роль в довольно короткий срок. Но не скоро еще мы узнали, что жизнь и честь наших 15 братьев были в безопасности. Протекали дни за днями, когда каждый день грозил нам потерей 15-ти и среди них самого дорогого всем нам без исключения, самого любимого брата и товарища — Егора Сазонова.
Глава VIІІЕгор Сазонов
Когда-нибудь можно будет сыскать большую тюремную переписку Егора Сазонова со мной за 1907–1910 гг. и предать гласности. В этой переписке он сказался весь, и, кроме того, в ней имеется много биографических данных, касающихся его детства, юности и революционной работы на воле до 1904 года.
В те же годы Егор Сергеевич систематически переписывался со своими родными, с М. А. Прокофьевой и с другими товарищами, что при опубликовании составит в общей сложности обширнейший материал. Без писем же его трудно, почти невозможно дать о нем что-либо исчерпывающее.[207]
Ко времени приезда нас, шести каторжанок, в Акатуй, случилось уже так много побегов, что администрация исподволь начала припирать тюрьму и сокращать вольности, но все же заключенные имели возможность устроить нам грандиозную встречу. Дворик нашего женского одиночного корпуса был заставлен срубленными в лесу деревьями, усыпан венками и букетами цветов и завешан алыми знаменами. Больше 150 человек стояло и пело хором одну революционную песню за другой. Оглушенные и пораженные, мы вглядывались в яркие, счастливые лица, никого еще не узнавая, так как они стояли густой толпой, не шевелясь и не подходя, и вопили во весь голос, однако же строго подчиняясь дирижеру. Хорошие были лица среди них. Горячие глаза, строгие вычеканенные лбы и профили, молодость, сила и энтузиазм, но все они сливались тогда в одно красочное человеческое пятно.
Никто из нас Егора раньше не видел. Но мы узнали его среди них. Он как-то невольно приковал к себе наше внимание.
Лицо и голову Егора вряд ли можно и надо называть красивыми. Но все прекрасно в этом худом и нежном лице, в этой голове, покрытой шапкой бронзовых курчавящихся волос, в этом высоком лбу, сияющем над глазами белизной и резкими точными гранями, в этом необыкновенном взгляде золотисто-карих глаз под густыми мохнами бровей, в этой складке рта, скорбной и мягкой, в этой настороженной прислушивающейся посадке головы. У него были разные профили и неправильные черты лица. После взрыва бомбы на Плеве он был изранен, очень избит и остался сильно глухим, с неуклюжестью походки из-за оторванных пальцев на одной ноге; всюду на лице и руках виднелись шрамы, и он часто смешил окружающих своей глухотой или неловкостью, дикой застенчивостью и наивностью жестов, но, повторяю, не было никого для всех прекраснее его даже с внешней стороны. Что особенно очаровывало в лице — трудно сказать. Наверное, выражение лица. Это было лицо человека, отрешенного от грязи житейской, от злобы, мелкой печали и маленького самолюбия. И всегда, всегда лежала на его лице печать обреченности, всегда вдруг тревожно и грустно становилось на сердце, глядя на его задумчивость или улыбку. Рука человеческая иногда имеет столько же выражения как и лицо. Поразительны были его руки. На них тоже будто лежала печать обреченности. Незабвенным остается в памяти весь внешний облик его. Как бы ни дрожала душа, как бы ни был полон человек всяческих самых горьких чувств — ему делалось скоро легко и тихо, если он смотрел в это тихое лицо, в эту нежную усмешку, в эти ясные ласковые глаза. Как бы ни злился и ни бесился человек, как бы ни бушевали в нем самые свирепые страсти, — рядом с Егором он стихал и терялся, и это производило порой впечатление гипноза.
Хотя он и не был моралистом-проповедником, но нравственное влияние его на окружающих было огромно.
Он так страстно и напряженно искал душой своей правды, что это искание преображало его духовно и физически и неотразимо действовало на окружающих. Всем было радостно покоряться его доброте и любви и соревновать перед ним в своем самообуздании. Чистота обращения, доверчивость и незащищенность простодушно трогали и умиляли самые закоренелые сердца. Грубые надзиратели, руки которых наторели в порке, а сердце заржавело на зрелище чужого страдания, относились к нему с уважением. Начальник брюзгливо просил заключенных:
«Пожалуйста, для переговоров присылайте кого угодно, только не Сазонова».
Это потому, что при беседе с Егором все лучшее в нем, тоже человеке, просыпалось — и против себя тюремщик шел на уступки, за минуту до того^ казавшиеся ему недопустимыми.
Сам Егор как бы не сознавал этого. Он не видел, сидя в уголке и напряженно вслушиваясь в разговор, что с ним считаются во время деловых обсуждений больше, чем с кем-либо, что его мнение ценится чрезвычайно, что он дорог нам и любим безмерно, он как бы не чувствовал этого, он был — сама скромность и самоумаление.
Когда он видел злобу, людское безобразие и жестокость, он физически страдал, силясь понять и все же не понимая возможности зла в людях.
Не поверить человеку, как бы явно тот ни лгал, надо было ему заставить себя, потому что он всегда верил каждому.
Строгость и чистота нравов и правил, привитая ему рождением и воспитанием в староверческой семье со старинными традициями, смягчалась в нем бережным обхождением с каждым, кто сталкивался с ним. В его манерах по отношению к женщинам и старикам было что-то старомодное, неравное; он смотрел снизу вверх на них и не было границ его рыцарским заботам и предупредительности.
«Мне кажется, что за людьми надо ходить, как за больными или детьми», — признался он мне.
В этом жизненном правиле Егора не было высокомерия. Его сострадающее сердце сильнее всего отзывалось на боль человеческую, — а кто из людей без боли? — и все казались ему достойными только любви и осторожного ухода, которым окружают больного или ребенка.
Потом он был совершенно вне прицепленности к бесчисленному количеству жизненных мелочей, составляющих ткань ежедневного существования. И многое, что могло сердить, волновать или мучить людей, было лишено для него вкуса реальности, а возможность подобной заинтересованности, должно быть, казалась ему нездоровьем или ребячеством.
В долгой серьезной дружбе, связывавшей нас с Егором, внешние события его жизни никогда не интересовали меня и даже мало известны мне, потому что центральным пунктом внимания всегда являлась его богатая и сложная внутренняя жизнь, проявления которой во вне, в действии, само собой были понятны и законно неизбежны, так как у него не было, при кристаллической чистоте его мысли и слова, расхождения с делом.
Е. С. Сазонов родился в 1879 году. Происходил из староверческой семьи Уфимской губернии. Кажется, еще дед его был крепостным и откупился от барина на волю, но отцу уже удалось выбиться из податного сословия и стать даже богатым купцом, имевшим возможность дать образование своим двум сыновьям. Ко времени взрослости Егора отец успел разориться, но все же доучивал детей. В период своего студенчества Егор был исключен из университета в 1901 г. за принадлежность к уральскому союзу социал-демократов и социал-революционеров, арестован и сослан в 1902 году в Якутскую область на 5 лет. Бежал из ссылки за границу, где заявил уже о своем желании пойти на террористический акт.