В Акатуйской тюрьме мы видели регламент тюремного режима времен Петра I, может быть редактированный самим царем, когда он отправлял первую партию колодников на разработку Нерчинских золотых и серебряных рудников. Заброшенная вглубь Забайкалья, без железных и шоссейных дорог, отданная на полный произвол, часто, как во французской каторге, состоящей из обиженных богом и людьми отбросов высшей и низшей военщины и служилого сословия, в безлюдном просторе сопок и тайги, в безмолвии жестокого мороза и непроходимых дорог, — наша Нерчинская каторга за 2 века своего существования накопила в своих стенах неисчислимое количество человеческих слез и крови. Каждый камень ограды любой здешней тюрьмы мог бы вопиять о крови и слезах, о том, как застеклевшими от холода голыми руками его выворачивали из земли, тащили, согнувшись, на своей избитой в кровь спине и накладывали один на другой, скрепляя цементом. Каждое бревно в тюремной постройке, облипшее заразой, грязью, клоповником и брызгами крови от свистевших розог, вопияло тоже о безмерном страдании человека без надежды на другой выход и конец, кроме смерти. Выведенные из каторжных стен революцией 1917 года, мы первый раз были за оградой на воле около тюрьмы и увидали могилу декабриста Лунина, человека мятежной души и Небывалой силы, сложившего свою голову на здешнем убоище. А входя в каторгу в 1906 году, остановившись на ближайшем в Акатуе этапе Александровский завод, мы встретили партию мертвецов-каторжан в 49 человек, идущих с Амурской колесной дороги. Эта незабываемая встреча — символ человеческого правосудия, защиты общества и государства от виновного или кажущегося им виновным члена. Они, эти шедшие с Амура назад за негодностью к работе люди были не только грязны, босы, покрыты с ног до головы вшами, коростой и болячками, они были все тяжело больны, не дышали, а хрипели, не говорили, а сицели, или гнусили нищенским голосом и были все до одного убиты духовно.
— Сколько лет, думаете вы, мне? — спросил меня один старик-каторжанин, солдат, согнутый, иссиня серый, с потухшим взглядом, кашлявший и трясшийся от озноба в июльскую жару.
— Лет 50–55.
— Мне 29 лет, — печально улыбнулся молодой старик. — Мы все здесь годами молодые, но мы — мертвые люди…
Амурская колесная дорога, это — шоссе, прокладываемое через болото и непроходимую тайгу, без всяких почти средств и орудий производства, неодетыми, голодными и закованными людьми на протяжении тысячи верст, это шоссе — яркий пример превращения труда в тягчайшую пытку и надругательства над телом и душой человеческими. Фараоны в прежнее время строили так свои пирамиды. Шоссе это устлано трупами, кости людских скелетов могли бы заменять там щебень и камни. Каждый год русские и сибирские тюрьмы слали партии за партией на Амур, и редкие счастливцы выходили оттуда обратно, хотя бы и покалеченными, а невредимыми — почти никто никогда. Если там в видах экономии иногда берегли железный и древесный материал, то с человеческим не церемонились. Если же этот материал обнаруживал свое специфическое человеческое свойство, так или, иначе опротестовывая ужас своей жизни, или оборонялся, то не было меры истязаниям и надругательствам над этим материалом. За побег расстреливалась вся десятка, где был засчитан беглец, причем для меньшей траты патронов девятку или восьмерку оставшихся ставили в ряд, стараясь винтовочной пулей пронизать весь ряд. Пуля, удачно пробившая 2–3 спинных хребта, часто застревала в следующей спине и… с проклятием заряжалась винтовка заново, и с покорностью ждали своего конца связанные кандальники.
Часто в чем-нибудь виноватого ослушника раздевали донага и привязывали к дереву, где скоро тучей начинала виться мошкара и заедала насмерть обезумевшего от пытки человека. Если наказание бывало срочное, и казнимый снимался с дерева через час-два, то все равно его снимали уже помешанным. Пытка была непереносима для людей самой большой закаленности.
Встретившиеся нам в Александровском заводе обратники с Амура все тюрьмы России и Сибири считали раем в сравнении с Амурской «колесухой».
Но раем ни Орловского, ни Тобольского и Смоленского централов, ни Бутырок, ни Ярославской каторги, ни Николаевских рот, ни нашей каторги, конечно, назвать было нельзя.
Режим у нас определялся в большей мере тем, кем был начальник тюрьмы. Он же определял собой настроение младшей администрации, профессия которой давала все права и возможности быть безответственными мучителями отданных в их власть людей. На одной нашей каторге раскинутые в районе 500–600 верст тюрьмы имели начальниками зверье и палачей и рядом — добродушных либералов старого сибирского закала, хранящим в своем отношении к «политике» традиции и навыки, данные им воспитанием прежних поколений ссыльных и каторжан — революционеров. На Кадаинской каторге около караульного помещения стояла кадушка с рассолом, где мочились гибкие прутья для порки; на Казаковских золотых приисках уголовный, иссеченный розгами, приходя к фельдшеру с просьбой полечить страшно загноившуюся от врезавшихся колючек спину, получал в ответ: «не для того порали». В Алгачинской тюрьме политические, заключенные принимали яд или разбивали себе голову об стену. В это же время в Горно-Зерентуйской и Мальцевской тюрьмах до 1909–1910 гг. при приличных начальниках заключенные всех категорий имели в своем режиме необходимый минимум, дававший им возможность жить с сохранением своего человеческого достоинства, заниматься в свободное время наукой и развитием своей внутриобщественной жизни.
Нравы на каторге вообще в первые годы (1906–1909) были патриархальными, и иногда свирепый на вид начальник, свирепость которого была инспирируема Читинским округом, «обминался» и обживался с политическим коллективом на славу, оставляя при себе неотъемлемым качеством только способность воровать. Репресии там или сям в каторге сначала носили спорадический характер.
Окраины получали из петербургского центра новые указания и направление внутренней политики значительно позднее, чем эта политика устанавливалась в центре. Окраины довольно долго продолжали еще жить настроениями и указаниями от испуга 1905–1906 гг. и тогда какой-либо тяжелый или чрезвычайный режим, как-то Бородулинский и Измайловский в Алгачах, казался как будто бы нечастым явлением. Но все же, наконец, волны реакции, разлива торжествующего грубого насилия прикатились и к нам. Настроение в сторону репрессий и удушения вольного духа на всей каторге стало сгущаться, слухи шли, иногда один нагонял другой, то о расскассировании тюрем с более мягким режимом, то о присылке новых начальников с особыми полномочиями, то о событиях в тюрьме вроде Алгачинской. И в довершение приезжавшие из России товарищи привозили рассказы о происходивших там ужасающих избиениях, расстрелах, порках и установлении чрезвычайных режимов. Тягчайшее и унизительное ощущение себя вещью, которую могут раздеть, обшарить, увести, привести, раздавить, избить и убить, неуверенность в своем даже минимальном существовании, все больше и больше овладевала заключенными.
Царское правительство в России с 1907 по 1917 г., целых 10 лет занималось физическим истреблением пленных революционеров. Система полного удушения в централах и арестантских ротах была доведена до совершенства. Все было задергано и изнасиловано. Велико было надругательство царизма над побежденной страной, и особенно над ее сынами, взятыми в плен; протесты не помогали, вызывая только жестокие усмирения. Самоубийства во многих местах приветствовались, в других вызывали при неудаче телесное наказание. Голодовки принимали характер игры кошки с мышью, когда заключенные (как было в Вятке), голодая по 21 дню, умирали, так и не получив уступок от администрации.
Попытки к побегу карались жестоко. Побег из Екатеринославской тюрьмы, когда тут же на тюремном дворе было застрелено и заколото 29 заключенных товарищей, другие трагически-неудачные побеги из Севастопольской, Тобольской и пр. и пр. тюрем, обагренные кровью десятков убитых товарищей, заставляли только лишний раз содрогнуться всю страну ужасом бессильного и безмолвного гнева-скорби.
Поэтому многие вышедшие с каторги глядели потухшим взглядом и даже жизнь и революция не пахнули на них своим знойным дыханием, а встречены были ими как чужие.
Все силы ума и души напрягались в поиске, чем спастись, чем защищаться. Ведь и смерть бессильна оградить от оскорбления. Что из того, что тебя не тронут, ты успел убить себя. Но рядом с тобой тронули, рядом с тобой бесстыдно разложат обнаженное тело человеческое и засвистят над ним с улюлюканьем подлым бичем. Егор умер, спасая товарищей от оскорбления, но через год на Кутомарской каторге 5 человек (Лейбазон, Пухальский, Маслов, Рычков, Кириллов) должны были снова убивать себя, протестуя против возможности применения телесного наказания, а 6 (Васильев) бился в безумном, неописуемом отчаянии в руках палачей и умер под розгой.
Правда, после случая с Сазоновым, волна общественного негодования прокатилась по затравленной стране. После 4 лет молчания и борьбы только в тюрьмах, силами самих пленников, это был первый громкий звук протеста и задушенной ярости, прорвавшийся в ряде забастовок студенчества, протестующих подписей, резких выпадов печати. Все это было обильно оплачено правительством закрытиями университетов, женского медицинского института, разгоном и высылкой в Якутку студенчества, писателей и журналистов, арестами и судами.
По дороге из Акатуя от ж. — д. станции до Читы, мы -10 освобожденных революцией каторжанок — ехали с товарищами, освобожденными из Алгачей. Они рассказывали о своей борьбе и сдаче, как они называли свое подчинение режиму в Алгачах. При всех бесчисленных угнетениях в режиме была одна деталь — их заставляли глядеть прямо в глаза, когда начальство входило в камеру и здоровалось, и жестоко замучивали в карцерах за непослушание этому приказу Измайлова. За неподчинение ряду унизительных требований огромную камеру с людьми не топили в мороз 30–40 градусов. Держали при этом на хлебе и воде и на карцерном положении, т. е. без соломенного матраца, одеяла, без прогулок и книг. Снимали с них планы из солдатского сукна и бушлат, и оставлял