Она помнит день их встречи, который теперь так близко и так далеко. Это было начало ее третьей поездки весной девяносто пятого. Полтора месяца она охотилась за Дудаевым, а пресса в этом время говорила об его исчезновении из Чечни. Она помнит все в мельчайших деталях – разбитые дома Ведено, глубокие воронки во дворах. Хорошими кадрами это не назовешь. И дело не в том, что кадры плохие, неинтересные, бессмысленные или молчащие. Нет, они говорят, кричат сами за себя, они полны смысла, они лопаются от смысла. Но назвать их хорошими язык не поворачивается.
Женщина ходит по развалинам дома, заглядывает в воронку. В руке у нее видеокамера, и она снимает что-то на дне. А из воронки поднимается ненависть, серым облаком гари. Женщина раздувает ноздри, вдыхая ее, и все ей мало, мало. Она сейчас уже лопнет, как воздушный шар, в котором не осталось места, забрызгает собою все вокруг. И она лопается, заметив Наташу с фотоаппаратом.
– Тварь! Русская тварь! – кричит она, расплескивая свою ненависть. – Чтоб ты сдохла, русская тварь! Убирайся! Пошла вон отсюда! Пошла вон! Убирайся или я тебя убью!
Ненависть сшибает Наташу с ног, оглушает ее. Она хочет уйти, но ноги не слушаются. Она садится на камень, оставшийся от разрушенного дома, закрывает лицо руками и чувствует, что под ладонями – горячо. Хватает ртом воздух, но в горле – как обычно, комок.
– Ты что? – Женщина трогает ее за плечо. – Ты плачешь? Ты не плачь...
Она садится рядом – некрасивая, черты заостренные – заточенные ненавистью.
– Я не знаю, что вам сказать... Я просто не знаю, что вам сказать, – Наташа задыхается в ладони.
И тогда появляется Лермонтов, а за ним – Пушкин, Толстой, Достоевский. Достоевский приходит последним, неуверенно ступает по развороченной земле, по камням, которые вчера были домом. Поднимает полы сюртука, чтобы не запачкать, садится рядом с Толстым и слушает рассказ ненависти – такого сюжета у него не было и такой ненависти тоже не было. Ни у одного из них. Они сидят рядком, слушают ее рассказ. Они нашли бы для нее слова, сделали бы это лучше Наташи, лучше всех других, но ненависти слова не нужны – она ненавидит слова.
– Я работала учительницей в школе, – начинает она. – Преподавала русский и литературу. В совершенстве знала Лермонтова, Пушкина, Толстого и Достоевского. Зачитывалась ими и считала их самих – верхом совершенства... Я их всех схоронила – детей, мужа, родителей. Ничего не осталось – я рыдала и плакала, плакала и рыдала, хотя чеченцы не плачут... И этого нельзя вернуть, нельзя исправить, это – уже навсегда. Я несла культуру, я устраивала экскурсии по лермонтовским местам, которые они теперь бомбят. Я осталась одна, и этого нельзя исправить. Я рыдала и плакала, плакала и рыдала, а потом я научилась ненавидеть. И теперь я ненавижу. Все ушло, только ненависть осталась. Хожу с камерой, снимаю. Пройдут годы, память ослабеет, начнет уходить, а я посмотрю кассету, и моя ненависть станет сильнее... Ты знаешь, кого я ненавижу? Лермонтова я ненавижу, Пушкина я ненавижу, Толстого и Достоевского. За то, что писали на русском. Каждое русское слово режет мне душу... Каждое слово, которым я сейчас с тобой разговариваю – по сердцу ножом... Ненавижу...
Они промолчали – Лермонтов, Пушкин, Толстой и Достоевский. Они могли бы сказать, что не было у них таких сюжетов и что писали они для того, чтобы таких сюжетов не было. Вместе они могли бы ответить лучше всех других, но не стали заносить лезвие русских слов над чужим сердцем. Заговорила Наташа. А они даже не покачали головой – одобрительно или с осуждением; она так и не поняла, правильно ли подобрала слова – тупыми были ее слова или острыми.
– Я не знаю, чем вам помочь. Я – маленькая слабая женщина... Я хочу, чтобы все увидели и ужаснулись. Я делаю это искренне, от всей души. Я хочу все остановить...
Они усмехнулись. Слишком много «я» – каждое предложение начинается с «я». Если разобраться – пощупать букву «я», память в пальцах, провести ее ребром по ладони – она тупая. Они склонили головы друг к другу, о чем-то тихо пошептались, чтобы не было слышно ни слова, а потом вынесли свой вердикт – «тупая». Они-то знали, что это никогда не остановится.
Лермонтов Пушкин, Толстой и Достоевский ушли. Ушла Наташа. Одна ненависть с видеокамерой осталась сидеть на камне у воронки.
Через два года – уже после Буденновска и многого другого – Наташа встретит эту женщину снова. Она будет работать в школе – учительницей русского языка и литературы. Черты ее лица смягчатся. Она сразу узнает Наташу и обнимет ее, крепко прижимая к себе.
– ...зато видал я представленья, каких у вас на сцене нет... – скажет она фразу из Лермонтова, и Наташа поймет, что они вернулись. Она подарит этой женщине свой гребень, купленный на рынке в Измайлово, – с острыми зубцами.
Если когда-нибудь кто-то захочет описать все пережитое заложниками в тот день, снять фильм или поставить спектакль, то не найдет ни слов, ни жестов, ни подходящих лиц, думала Наташа, вспоминая слова, сказанные ненавистью. Такие представленья можно только пережить, на сцене их не увидишь – их нельзя сыграть. Жизнь – не театр.
Наташа смотрела на себя в темное оконное стекло, ловила в нем свой взгляд. Кожа лоснилась. Волосы грязные, сбоку – засохшая кровь. Хорошо, что перед поездкой не помыла голову. Но уже было две подсказки. Две... После третьей придет смерть, Наташа это знала. Все военные репортеры знали – четвертой подсказки не бывает.
Как и у многих, работающих на войне, у нее были свои приметы и подсказки. Договор с войной, который она держала втайне от других, чтобы не сглазили. Были репортеры, которые на войне всегда носили носки от разных пар, один и тот же свитер или рубашку. Другие никогда не занимались сексом, не влюблялись, не пили вино. Приезжали на войну со своими талисманами, которые прятали в самых потайных карманах и никому не показывали. Придумывали сами себе молитвы, которые шептали в моменты опасности.
На войне они становились очень суеверными, потому что смерть всегда была рядом. А смерть – церемонна. Она не любит фамильярностей. Не любит, когда репортеры становятся папарацци – вдруг выскакивают из-за угла и ловят смерть объективом в самые ее интимные моменты. Не любит, когда снимают разверстые раны, гниение, лица трупов. Она не приходит с косой в низко надвинутом капюшоне – это все сказки. Смерть может быть красивой и, как знаменитости, хочет быть глянцевой на обложках, без сетки морщин и лишнего жира. Хочет быть молодой. Хочет, чтобы ее заретушировали и сняли вполоборота – так она выходит лучше, чем анфас. Нужно всего лишь найти правильный ракурс, который скроет ее недостатки.
Наташа не была профессиональным фоторепортером. Чечня была ее первой войной. Ей было далеко до репортеров, которые приезжали в тяжелых ботинках, ни с кем не заговаривая, шли куда-то, ориентируясь только по запаху и тем меткам, которые им оставляла война – они-то с ней были давно знакомы. Прятались за деревьями или руинами и ждали – полдня, день, держа фотоаппарат наготове. Ждали чего-то. И это что-то случалось. То были профессионалы от войны.
Наташе было до них далеко, у нее не было тяжелых ботинок и денег, чтобы такие купить. Она приезжала на войну в кроссовках, которые быстро снашивались от долгой ходьбы. На войне в Чечне она была единственной женщиной фоторепортером, во всяком случае, других она не встречала. А мужчины не принимали ее всерьез.
Она не понимала, что и у смерти есть свои запреты. Что нельзя снимать ее в тот момент, когда она приходит за жизнью – нельзя снимать убийство, встречу смерти с жизнью. Потому что это ничтожно и негуманно. Это нечестно по отношению к смерти и к зрителю. Только через несколько месяцев войны до нее дошло, что нельзя быть на войне папарацци. Все равно не заплатят столько, сколько платят за интимные моменты Деми Мур. Ее встречи и расставания – это событие. А смерть на войне – естественное течение жизни.
Однажды она отсняла целую пленку с лицами трупов. Из Грозного в Шали привезли партию мертвых мужчин. Они лежали в ряд во дворе мечети на одеялах и коврах. В одинаковых позах – на спине, запрокинув открытые глаза, и было уже неважно, удобно им или нет. Рядом на низком табурете сидел мулла, и записывал в толстую тетрадь их приметы. Подходили люди, наклонялись над трупами, заглядывали им в лица, не узнавали и шли дальше.
– Женщина, ты что здесь делаешь? – Мулла вздрогнул, увидев Наташу. Она вошла в мечеть, как была – в брюках, только голову обмотала шарфом. – Уходи!
– А можно я буду снимать?
– Ты – христианка, тебе здесь нечего делать! – замотал тюбетейкой мулла.
– Сейчас война, и все равны, – ответила она.
Мулла кивнул головой – «Оставайся».
– Их привезли из Грозного после обстрела, – он показал на трупы. – Там их никто не опознал...
Мимо пошла женщина в шерстяных гольфах и калошах. Остановилась у одного из трупов, показала пальцем в его равнодушное лицо – кажется, вот этот похож на их пропавшего родственника. Но, нет, нет, не он.
– Родинка на щеке справа, золотой зуб – верхний, передний, – продолжал записывать приметы мулла, а потом обратился к Наташе: – Времени мало осталось. Нужно успеть всех записать и похоронить до обстрела.
– Давайте я сфотографирую их лица, чтобы сэкономить время, – предложила Наташа. – Фотографии я вам привезу.
– Сделай, – согласился мулла.
Она сделала и в следующий приезд отдала мулле пачку распечатанных лиц. Она наклонялась к лицам мертвецов, смотрела на них через объектив, нажимала на кнопку, а «Никон» в ее руках сопротивлялся, как будто ему было не все равно, чем его заполняют. Хотелось курить. Пальцы зудели по сигарете. «Я просто стараюсь помочь, чем могу», – сказала себе Наташа. Какое-то внутреннее и очень глубокое чувство заставляло ее отступать от смерти на несколько шагов и снимать ее пятки. Пятки могли многое рассказать о человеке. К примеру, боевик он или нет. А размышляла Наташа просто – говорят, боевикам в сутки платят двести долларов, носки на рынке стоят десять рублей, выходит, если бы труп при жизни был боевиком, то вряд ли стал бы штопать носки.