Снег падал ей на лицо, таял и вместе со слезами, которые тихо катились из ее глаз, пожигал щеки посолоневшей влагою.
С этой влагою в мелких складках под глазами Тамара и переступила порог бабки-Люшиного дома. Горе свое она принесла колдунье неспроста.
— Помоги мне, баб Люш. Люблю я его. Сильно люблю… Влезла эта бессовестная в нашу жизнь, испортит она нам ее. У нее свой муж есть. Она так, для потехи. А мне всю жизнь поковеркает. Помоги, — просила Тамара, доверяясь бабке Люше, первой и единственной.
Старуха разглаживала свалявшуюся оборку своего изношенного фартука, занимая этим пустяшным делом руки, соболезненно слушала горемычный голос землячки.
— А чего ж ты ему, негоднику, баню не устроишь?
— Не могу я так, баб Люш. Не умею. Он тогда узнает, что следила за ним. Пуще обозлится. Хуже бы не было, — всхлипывала Тамара.
— Погоди хныкать-то. Может, это его бывшая зазноба какая. Отойдет, поди… Че с мужика-то возьмешь? Ему перебеситься время требуется. Из холостяцкой вольницы да под каблук жены…
— Да какой уж у меня каблук-то, баб Люш! Я поперек слово боюсь вымолвить.
— А это ты зря. К вольностям его не приучай. Испортишь, — наставляла старуха. — С супружником жить — надо, как на весах, все взвесить… Глядишь, и напридумывала ты чего. Сама говоришь, муженек-то твой от тебя не воротится. Значит, мила ты ему. А другая-то, выходит, пустяк.
— Что же я как второсортная? Или уменья у меня нет любить его? — негромко, только для себя, чтоб этих слов старуха и не слышала вовсе, возражала Тамара и на все увещевания бабки Люши не подкупалась, умоляюще глядела в несостарившиеся остро-черные глаза на старом смуглом лице.
— Помоги, баб Люш. Исстрадалась я. А ты можешь. Я ведь знаю, что можешь.
— Больно много ты знаешь! — вспыхнула бабка Люша, злым взглядом полоснула Тамару и отвернулась от нее.
Тамара враз притихла, всхлипы свои в груди задушила, сидела как мышка напуганная, жалела о своем намеке на темную молву о бабке Люше.
В доме стало как-то особенно тихо, натянуто. Только негромко, но четко и мерно стучал большой будильник на комоде, да где-то, наверное, в печной трубе, на вьюшке, начинался едва заметный вой — должно быть, ветер, заплутав, проваливался в дымоход. Не столько была напряженна тишина внешняя, сколько внутренняя. Тамара чувствовала, что где-то вот он, близок излом: либо бабка Люша прогонит ее, либо оделит чародейным средством.
А молва о бабке Люше шла разная. Было время — и все село, и всю округу мутным облаком накрыли кривотолки, которые будто вечной черной метой остались на репутации знахарки. Сильна дурная слава — как устойчивая, невыводимая ржа! У доброго дела иль подвига жизнь, пожалуй, короче…
Худые слухи о бабке Люше простирались издалека, тогда бабка Люша бабкой еще не была… В годы, когда пришла ей пора расцвести вторым бабьим цветом, в сорокалетние то есть, бабка Люша была однажды приглашена в соседнее село на людные именины. Там-то, на гулянке, за хмельным столом, признакомилась она с молодым казистым кузнецом Григорием — человеком, впрочем, уже при семье, имеющим двух детей-малолеток.
Влюбился тот Григорий в Люшу сразу, шально, нетерпеливо — и во время той же гулянки под шумок сбежал с ней, с черноокой вдовой (муж Люши еще задолго до этого угодил в тюрьму за приписки в лесхозе да с зоны не вернулся: то ли кокнули его там, то ли иссох в болезни). Словом, охмурила и увела Люша из-под самого носа у родной жены молодца Григория, которому еще и тридцати не сравнялось.
Уже с этого момента и выросли ноги разных толков: дескать, там еще, на гулянке, подсыпала Люша Григорию в чарку колдовского зелья, а дальше молодец уж стал сам себе не принадлежащий…
Жена Григория Анна — молодуха, сердцем тоже горячая, — в крик:
«Ах она, стерва! Не отдам Гришу! Меня вон двое пацанов за юбку тянут…» — да мужа назад было, со скандалом, с треском, в законную семью. Тут Люша воспользовалась своими колдовскими талантами во второй раз. Заговором окрутила брошенную женушку Анну, зазвала ее к себе в дом, напоила чаем, а может, и не чаем вовсе, а опять же зельем, а после посыпала ей дорогу — опять же по слухам — каким-то ведьминым средством. С молодухи Анны — вот чудо-то! — как рукой сняло всю любовь и все домогания к своему бывшему.
На бракоразводном суде Анна даже единой слезинки не пролила по нем, окаянном, хотя оставалась одна с двумя мальцами и вынуждена была съехать из дому, так как жила в свекровнином доме. А позже дело даже дальше зашло: дети перестали в Григории отца узнавать…
Однако свой злой дар пришлось Люше употребить и против самого Григория. Ярко вспыхнул он негаданной любовью, да вскорости прогорел: через пару лет житья на чужой стороне стал он тяготиться «пожилой» сожительницей своей и однажды сказал в запале:
— Шабаш, пожили!
По этому поводу слухи шли таковы, что действия зелья Люши хватило только на два года, а почему она Григория снова полюбовно не приворожила — загадка. Истинно уж: чужая душа — потемки.
— Шабаш так шабаш, — не супротивилась Люша, но глазами резанула своего неверного, а напоследок-то вместо любовного напитка напоила каким-то злодейским настоем и напрочь обессилила Григория по мужской части…
И год прошел после этого, и два прошло, и три, а никто Люшиному снадобью противоядия не подобрал. Григорий к тому же на Север на заработки подался, там стал сильно пить, обрюзг, опустился. Так и прожил свой недолгий век в одиночестве, время от времени находя утеху в кузнечном ремесле и неизменно — в стакане водки.
…Долго бабка Люша сидела насупившись, молча, боком к просительнице: видать, шибко ранили ее намеки на прежний черный грех.
— Тебя еще тогда и на земле-то не было, а ты, вишь, тоже знаешь! — наконец сказала старуха в раздражении. — У людей язык без костей, мелют чего попало… А вот знаешь ли ты, была ли счастливой-то я? Погналась за счастьем-то сломя голову. Голову и сломала. Глядишь, не гонялась бы — и была бы счастлива.
Старуха поднялась с табуретки, оправила головной платок, искоса посмотрела на Тамару все еще колючим, непрощающим взглядом. А у Тамары в глазах по-прежнему заискивание и мольба. Тут, вероятно, бабка Люша рассудила так: тогда она семью разбила, а теперь ей предлагалось семью спасти — дело не худое, зачтется, коли Бог есть (икону в красном углу бабка Люша держала).
— Ладно, — шепнула она.
У Тамары гора с плеч.
Вскоре бабка Люша принесла из кухоньки, что была отгорожена от горницы печкой и занавеской, сложенный конусом газетный сверток, в нем — серая крупная соль.
— Вот, — сказала она. — Ручку дверей, где его полюбовница живет, натрешь этой солью. Потом три щепотки перед порогом сыпнешь. А остатки соли в землю зарой, подальше… Да так, чтоб не знал никто! — Позже прибавила, глядя в испуганно-счастливые глаза Тамары: — Поможет, если все верно выполнишь. Языком, главное, не болтай.
— Да разве я? Да неужели я… после такого? Я в долгу не останусь, — заикаясь, стала благодарить Тамара.
— Хватит! — Слов благодарности бабка Люша слушать не хотела. Скоренько выпроводила Тамару, попрощалась сухо. — Чтоб знать никто не знал! — наказала еще раз. — Да сама-то поумней будь. Поглядывай за мужиком своим. Изба веником метется, мужик бабою ведется…
Уже на улице, пройдя чуть ли не квартал, Тамара спохватилась: она забыла узнать у колдуньи, куда сыпать соль и какую дверную ручку натирать, ведь Курдюмова — из Ясногорска. Ехать туда, что ли? Но возвращаться к бабке Люше она не посмела, даже суеверно убоялась повернуть голову назад, оглянуться.
Бережно, словно какой-то драгоценный золотой песок, а не серую соль, несла Тамара кулечек в своей сумочке, боялась сумочку потрясти, в трамвае избегала толкучки. Однако чем ближе к своему дому, тем меньше уповала на волшебный кулечек с солью. «Насильно мил не будешь. Отважу эту студентку, отгоню, а любовь-то Спирина где? На привязи его держать? Где уж тут счастье-то?»
Нет, кулечек не избавил от сомнений — опять в душе делалось темно и тоскливо, как в кладовке без окон, когда там гасят свет, уходя…
Спирин был дома. Сидел на диване, смотрел по телевизору хоккей (это было одно из его мужских увлечений) и пил из большой деревянной кружки пиво, закусывая сушеными окунями. После нескольких неминуемых дежурных фраз Тамара устало навалилась на косяк в дверном проеме, сбоку наблюдала за мужем — и с чувством любви, и с чувством какой-то практической невозможности этой любви, словно впереди надвигалась разлука.
— Ты чего, лапа? — повернулся к ней Спирин: он, видимо, почувствовал на себе ее долгий взгляд.
— Я так, ничего, задумалась что-то, — смутилась Тамара.
— Иди ко мне, лапа. Посидим. «Спартак» все равно проиграл, я уже не смотрю…
Тамара сначала не поняла его слов, как будто не могла уже рассчитывать на законную нежность живущего с ней мужчины. Замешкалась. Как она бывала счастлива еще недавно, когда Спирин звал ее к себе! Она переставала ощущать себя в его взгляде, в его тепле, в его шепоте!
— Ты почему такая грустная? — спросил он, усаживая ее к себе на колени. И, не дожидаясь ответа, заговорил обобщенно: — Человек — удивительно неустойчивая система. Поднимется не с той ноги, и любая ерунда может стать причиной для огорчения… Ты сегодня тоже не с той ноги встала? — Он опять спросил, но ответ, казалось, ему опять не был нужен. — Интересно получается: лапа встала не с той лапы, — рассмеялся Спирин. — Пивка, лап, хочешь? С рыбкой? Отлично…
Он подносил к ее рту маленькие ломтики соленой рыбы, она брала их губами и запивала прохладным пивом, которое всегда недолюбливала из-за горькости, но сегодняшнее, сдобренное ласковостью Спирина, почти не горчило. Он улыбался ей, омывая ее теплой голубизной своих глаз, и Тамара отмякала, сиюминутная радость разряжала нервную издерганность последних дней.
— Скажи мне, Спирин, — ластясь к нему, заговорила Тамара. — Мужчины часто обманывают женщин?
— Что за намеки! — усмехнулся он. — Умный мужчина никогда не будет обманывать женщину.