2. Шаги по болоту
Время от встречи с царем до стремительной свадьбы прошло незаметно. Ее учили: как встать, как пройти, как поклониться государю, что говорить, если спросит. По этому учению выходило, что царица – не более чем предмет обстановки царевых покоев. Сунули тебя в угол – и молчи, и пикнуть не смей. Хозяйка ты только среди девиц-боярышень: вон в светлице своей можешь распоряжаться, каким шелком шить тот или иной узор, какие достаканы низать, а в мужском обществе умолкни. Говорили, что Анастасия Романовна и Марья Темрюковна пользовались большой властью, имели влияние на государя, однако Анне в это плохо верилось.
Когда ж на него это влияние приобрести, если видишь его только поздно ночью, при свете ночничка?
Анница постепенно отучилась бояться ночей и с первого взгляда распознавала настроение, с каким государь появлялся в ее опочивальне. Чаще всего приходил он угрюмый, злой, чудилось, ожидал какого-то подвоха, даже забираясь к жене в постель. Наткнувшись на ласково простертые руки, недоверчиво замирал в первое мгновение, а потом бросался к ней, как дитя малое – к матери. Это сравнение пришло однажды в голову и ошеломило чуть не до слез. Анница сразу представила, как он там бродит целыми днями – один, путаясь в своих трудных, кровавых делах, лишь слухи о которых до нее изредка доносились, как ему там страшно и тяжело, а пожалеть-то и некому! С тех пор она его жалела и украдкой шептала, припадая губами к виску:
– Родненький ты мой! Маленький ты мой!
В такие мгновения она забывала, что муж старше на четверть века, что лицо его изборождено морщинами, голова седа, а глаза устали смотреть на жизнь. Жалела до того, что дыхание перехватывало от любви к нему, усталому, замотанному людьми и бедами. Чувствовала – уходит спокойный, умиротворенный. Но зачем уходит? Почему не останется с нею до утра, в тепле их общей постели, общей опочивальни? Зачем ему сдалась своя спальня?
Как-то раз, беспомощно глядя в его удаляющуюся спину, сказала горестно:
– Мы с тобой муж и жена, а ты мне и слова никогда не скажешь. Будто тебе все равно, я здесь или какая другая баба. Ты меня и не видишь, и не обмолвишься, о чем душа болит. Живем… живем, как опричнина с земщиной.
Он обернулся, глянул изумленно:
– Что-о? Опричнина с земщиной? Это еще почему?
Анница затряслась было, но гордость не позволила показать страх. Собралась с мыслями, шепнула:
– Потому что они порубежно живут. Вот и наш рубеж, – похлопала она по перине, – а все, что помимо этого, – твое или мое, но уж никак не наше.
– А ты кто? Земщина, что ли?
Голос у мужа дрожал от еле сдерживаемого смеха.
– Да уж небось не опричнина! – сверкнула глазами Анна. – Потому что от нее в стране разор один. Ты вон отнял у бояр земли и отдал этим-то, супостатам, а они ведь ничему доброму в жизни не научены, им бы, штаны задрав, гонять по дорогам, усадьбы разорять, девок силовать да сундуки боярские потрошить. А что там крестьяне с землей делают – на то наплевать. Деревеньки ветшают, дома рушатся, земля сорняками зарастает, леса вырубают бесхозно. Разорил одно имение – пошел к государю, в ножки кинулся, добрый государь за верную службу дает ему новые земли, отняв их у другого боярина, и опять пошло все снова-здорово! Сосланные в Казань бояре там обживаются – и ничего, обживутся, потому что знают, как обустраиваться, а здесь, в России, все разоряется, потому что опричники делать ничего не умеют, кроме как…
Анна осеклась, сообразив наконец, сколь далеко завела ее запальчивость; уставилась на мужа расширенными зрачками.
Он присел на край постели, склонил голову, поглядывал исподлобья на испуганное, румяное лицо молодой женщины.
Наверное, только перед ней сейчас и можно признать, что дело не выгорело. Боролся за единство страны, оберегал ее, чтобы не рассыпалась на множество боярских ломтиков. А страна при том при всем взяла и раскололась-развалилась на две половинки, потому что рубеж земщина – опричнина прошел не по межам или улицам, а по сердцам и душам. Распались семьи, множество отцов и сыновей стали врагами друг другу. Верные слуги его обагрили руки в крови своих соплеменников, а для всех людей, русских и иноземных, кто вдохновитель жестокости и беззакония? Он. Царь.
Мучитель…
Он боится остаться наедине с собой, потому что отовсюду, чудится, тянутся к нему руки с чашами, полными яду. Признает же, что многим изломал жизни, многие душу черту прозакладывали бы, чтобы отомстить. Недавно начал писать Синодик, чтобы поминали винных и безвинных жертв, которые умирали, проклиная его, – так со счету сбился. Все чаще и чаще в перечне имен встречается строчка: «А про тех ведает Бог…» Даже имен не помнит убитых людей! Не помнит, не знает…
Так что же, послушаться эту девочку, которая днем играет в куклы (ей-богу, Иван Васильевич, явившись не в урочный час, однажды застал ее сидящей в уголке в окружении восьми тряпичных уродцев, которых она поила с ложечки молочком и называла ласковыми именами, словно малых детушек!), а ночью, в сладкие минуты, шепчет государю слова жалости, которых он не слыхал более десяти лет, после смерти Анастасии, уже и отвыкнуть успел, что его можно жалеть, а не только проклинать. Послушаться ее? Уничтожить рубеж, который разделил Россию? Отменить это слово, которое повергает всю страну в дрожь?
Но с чего начать?
Лишь взгромоздившись, сонный, на сонного же коня, Годунов подумал, что спорол немалую глупость. Искать Анхен утром по Москве – все равно что иголку в стоге сена. Куда она могла податься за припасами? На Красную площадь, где под стенами Кремля был большущий рынок? Там с утра до ночи толклись продавцы, покупатели и праздные гуляки, сидели с протянутой рукой нищие, сновали прыткие воришки. Разве углядишь потупленную головку в чепце? Вполне возможно, она отправится в Белый город, к мясному рынку. Замучаешься искать. Проще было бы сходить в Болвановку, но Борис ни за что не хотел, чтобы хоть чей-то глаз узрел, как он встретится с Анхен. Еще не зная, будет ли прок с той встречи, он был уверен: это должно остаться в тайне!
Ну, до Красной площади он все же дотрусил, позевывая. Приподнялся в стременах, вглядываясь в даль. Тяжело, разочарованно опустился в седло – и тотчас снова взвился, испустив сдавленный крик боли: откуда ни возьмись в седле оказалась лежащей палка, на которую Борис и сел, да так, что конец палки торчал между его раздвинутых ног, высунувшись из-под пол терлика, словно длинный и тощий уд. А больно-то как было!
Борис с проклятием выдернул из-под себя палку, отшвырнул ее и, схватившись за рукоять сабли, обернулся с грозным выражением, готовый поразить любого, кто осмелился столь гнусно подшутить над ним. И замер с приоткрытым ртом, внезапно увидав поблизости… Анхен. С корзинкой, перекинутой через руку, она стояла обочь площади и равнодушно смотрела на Годунова своими необыкновенными, слишком светлыми глазами.
– Ты не видела, кто мне в седло сук подсунул? – крикнул он, все еще пылая обидою и поёрзывая от боли.
Анхен кивнула, не сводя с него взгляда.
– Кто? Где он? – люто озирался Борис.
Анхен махнула рукой в проулок: туда, мол, побежал. Годунов уже толкнул что было силы коня пятками, готовый нагнать неведомого обидчика, как вдруг его словно в голову тюкнуло укоряюще согнутым перстом, как тюкал, бывало, поп, обучавший малолетнего и уросливого Бориску грамоте. Если он сейчас ускачет, Анхен уйдет. И неведомо, удастся ли снова встретиться с нею. Нельзя упускать столь удобный случай, ради будущей удачи можно и спеси на горло наступить – эту придворную премудрость Борис уже давно усвоил и не раз успешно применял в жизни. Вот и сейчас применил: осадил коня, резко повернул его и подъехал к девушке, которая все так же сонно таращилась на него.
– Помнишь меня? – спросил, пуская в ход одну из своих самых чарующих улыбок.
Она кивнула – но не сразу, словно давала себе время подумать, что лучше и выгоднее: признаться или нет.
– Конечно, – произнесла по-русски вполне чисто, однако без привычного московского аканья и лишь самую чуточку тверже обычного выговаривая «е» и «ч». – Тебя, сударь, я видела вчера у герра Бомелия.
– Как же ты живешь у немцев, Анхен? Плохо небось?
– Да уж чего хорошего? – пренебрежительно передернула она плечами. – Чай, не своя, не родная, за меня небось ихний лютеранский Бог не спросит. Обноски вот таскаю, нового платья отроду не нашивала, замучилась латать. Куска лишнего тоже не дождешься – кормят, только бы с голоду не умерла. На рынок пойдешь, так хозяйка потом все перечтет, перевесит, перещупает – лукового перышка у нее тайно не съешь!
Голос ее жалобно задрожал и пресекся.
Годунов растерянно заморгал, потом свистнул пробегавшему мимо мальчишке с лотком, полным пирогов, швырнул ему копейку и взял два пирога с печенкою, какие сам любил пуще всего на свете. Один протянул девушке, другой закусил сам – выехал-то на тощее брюхо, не позавтракавши, – и принялся жевать, почти не чувствуя вкуса, больше наблюдая за Анхен, которая ела жадно и только что не мурлыкала от восторга.
Она расправилась с пирогом, но еще глотала слюнку, и Борис отдал ей недоеденную половину своего. Поразило и даже смутило жаркое выражение бесконечной благодарности, сверкнувшее из ее светлых, сейчас затуманенных слезою глаз. Вообще-то он и бродячей собаке не пожалел бы куска, к тому же, на вкус пресыщенного Бориса, уличное печиво было сыровато и недосолено… И тут он вспомнил, как пренебрежительно, почти с отвращением только что отозвалась Анхен о людях, пригревших ее после смерти родителей, спасших от голодной смерти, хотя она была чужого роду-племени и их ничто не обязывало сажать себе на шею лишний рот. Ничто, кроме благодарности ее отцу… но как раз это чувство Анхен, похоже, совершенно незнакомо, так что не стоит обольщаться насчет нескольких слезинок, выкатившихся из ее хорошеньких глазок.
И вдруг Бориса пронзила мысль, от которой он сразу забыл и про неблагодарность Анхен, и вообще про все на свете, даже едва не упал с коня. Как же он сразу не обратил внимания на ее слова?! Она сказала: «За меня небось ихний лютеранский Бог не спросит». Ихний лютеранский Бог… Но ведь Бомелий вчера уверял, что девушка переменила веру и даже пользуется любовью и доверием немецкого пастора!