Услыхал о комете царь. Кутаясь в медвежью шубу, поддерживаемый под руки Годуновым и Эйлофом, вышел на красное крыльцо, долго смотрел на странное светило и вдруг, побелев ликом, уронил тяжелые слова:
– Вот знамение моей смерти!
Годунов и Эйлоф стремительно переглянулись за его спиной, но тотчас начали возражать в один голос. Царь молча кивал: мол, дело ваше такое – утешать умирающего. Воротясь в свои покои, позвал к себе Бельского и о чем-то долго и тихо говорил с ним.
В ту же ночь Бельский спешно выслал гонцов в Холмогоры, где, как известно, обитают поблизости от Лапландии самые наизнатнейшие колдуны и колдуньи. Все они были незамедлительно доставлены в Москву и приведены во дворец.
Жуткое зрелище явилось взору истомленного болезнью царя! Ведуны были облачены в звериные шкуры, увешаны оберегами и самыми страшными знаками их ремесла, вплоть до высушенных кож и черепов мелких зверьков. А столько шипения небось не услышишь и в змеином болоте!
Царь смотрел на них с изумлением, смешанным с испугом, и вспоминал в этот миг Элизиуса Бомелиуса, каким он появился пред очами царя. Черная, серебряными звездами затканная мантия, остроконечный колпак, взор, в котором сверкала тайна… Он притягивал и очаровывал с первого взгляда – и внушал доверие к себе. Губительное доверие… но его хотелось слушать и слушать. А этих дурно пахнущих существ непонятно какого пола и возраста, которые приплясывали и кривлялись перед ним, выкликая несусветную тарабарщину, хотелось выгнать взашей!
Государь едва не отдал такое приказание, однако перехватил пристальный, немигающий взгляд самой старой ведуньи – и осекся. Эта сморщенная старушонка с тощей, морщинистой шеей, изуродованной кривым шрамом (похоже было, что смерть уже чиркнула однажды по ее горлу косой, да малость не рассчитала сил, и старуха пока жива, до следующего удара), лет восьмидесяти, никак не меньше, одна не дергалась, словно в припадке падучей, не потрясала бубном, не скалила рот и не пускала из него пену. Она стояла неподвижно и смотрела на государя со странным, пугающим выражением. Потребовалось некоторое время, чтобы понять: ведьма глядит с неприкрытой жалостью!
«Батюшки-светы! Неужто дождался?» – попытался усмехнуться государь.
– Ну, что ты там высмотрела?
Он говорил негромко, однако старуха его услышала, невзирая на гром, звон и крики, поднятые ее собратьями.
– Я вижу, что ты скоро умрешь, – тихо, едва шевеля губами, произнесла она, и странно: государь так же легко услышал ее.
– Скоро? – повторил Иван Васильевич дрогнувшим голосом. – А когда?
– Через две седмицы, считая с завтрашнего дня.
Он мгновенно перечел дни, загибая пальцы на обеих руках. Выходило, что произойдет это в 18-й день марта. Да, совсем скоро…
Годунов и Бельский, также слышавшие этот удивительный разговор, стояли как истуканы, только Годунов взволнованно облизнул губы, а Бельский вдруг начал тихо, страшно ругаться.
И в тот миг, когда день был назван, государь вдруг перестал верить в то, перед чем уже почти склонил голову. Смерть вообще, смерть неведомая, которая наступит когда-нибудь, была реальней, понятней, достоверней смерти определенной, просчитанной, предначертанной, исчисленной.
Ему почудилось, будто некая сила окружила его, отделила от прочих людей. Он и всегда-то ощущал себя другим, не таким, как все, но сейчас он был другой воистину, потому что он знал свой приговор и свой час. Иван Васильевич вспомнил, что такими же отделенными, обособленными ему всегда казались люди, идущие на казнь, те, над кем свистнет сейчас топор палача, или завьется на шее петля, или…
Он содрогнулся. Это не было страхом смерти – это было страхом перед ожиданием ее. Он всю жизнь с особенным любопытством наблюдал за поведением обреченных перед концом, в эту последнюю минуту предсмертия. Кто-то кричал от страха, кто-то молил о пощаде, кто-то проклинал, но большинством овладевало странное, оцепеняющее спокойствие, словно смерть, которую предстояло принять, была просто докукой, заботой, делом, кое нужно поскорее исполнить, чтобы освободиться для иного, более важного и значимого. И тогда Иван Васильевич молил Бога, чтобы смерть настигла его внезапно, без ожидания минуты конца, без последней, безумной надежды на спасение. Однако Бог не внял его молитвам, обрек его на унизительные содрогания неосуществимой надежды.
О, как он завидовал сейчас всем тем, кто расстался с жизнью внезапно, в одночасье, словно птица, взметнувшаяся на слишком большую высоту и рухнувшая с разорвавшимся сердцем! Малюте Скуратову, незабвенному, верному другу, убитому немецким мечом, окольничему Василию Воронцову, воеводе Даниле Салтыкову, князьям Василию Сицкому и Михайле Тюфякину, побитым в ливонских сражениях, и еще многим тысячам, оставшимся на поле боя, даже московским пушкарям, которые повесились на своих орудиях, только бы не попасть в плен к литовцам и шведам, взявшим Венден… Он завидовал сейчас даже волжскому казаку Ермаку, весть о гибели которого в Сибири недавно дошла до царя…
«Уж лучше бы отравили! – взмолился он о том, чего боялся всю жизнь. – Отравили бы – и дело с концом. Только чтобы я ничего не знал!»
Миг малодушия прошел, как пришел, и Иван Васильевич вновь увидел глаза ведуньи. Тоска, плескавшаяся в них, вызвала приступ злости.
– А ты что так смотришь? Жалко меня? Сама же обрекла и сама жалеет!
– Обрекла, – кивнула она. – Вспомнил меня? Я так и знала, что вспомнишь!
– Что? – растерялся государь. – Я тебя знаю?
– Знаешь, знаешь…
Иван Васильевич долго всматривался в ее сморщенное лицо, напрягая память, но наконец покачал головой:
– Нет, старуха. Я тебя не знаю. Скажи, я пред тобою виновен, да? Я убил у тебя сына, мужа, брата?
– Дочь, – подсказала она, и многолетняя, старинная, но неизбывная и по-прежнему острая боль исказила ее черты. – Ты убил мою дочь…
Он опять начал ворошить погасшие уголья памяти, но напрасно:
– Не помню я твоей дочери.
– Еще бы ты помнил! – горько вздохнула старуха. – Ты был тогда еще юнец, но уже сеял смерть вокруг себя. Ты гнал ее, гнал, как гонишь на охоте дикого зверя, и загнал до смерти. А меня, которая прокляла тебя, бросили с перерезанным горлом. Видишь? – Она раздвинула свои лохмотья, чтобы старый страшный шрам, перечеркнувший ее шею и грудь, был лучше виден. – Я должна была умереть, но осталась жива, чтобы видеть, как один за другим гибнут твои сообщники, тоже убивавшие мою дочь: Воронцов, Трубецкой, Овчина-Телепнев, твой дядя Глинский, твой брат князь Юрий… Где они? Мертвы, ибо я предсказала им смерть. Теперь умрешь и ты.
Иван Васильевич смотрел на нее расширенными, неподвижными глазами. Его бросило в жар, потом в холод, снова охватило огнем. То, что она бормочет… он не помнит этого, ничего не помнит!
И вдруг над головой словно бы прохладой живительной повеяло. Это птица-надежда осенила его своим крылом.
– Постой, – проговорил Иван Васильевич невнятно, потому что губы все еще немели от страха, – постой! Вот оно что… Ты хочешь отомстить за дочь и потому измыслила день моей смерти?
Ведунья ничего не ответила, но по-прежнему смотрела печально.
– Чего ж ты горюешь? – прохрипел он. – Радоваться должна!
Старуха медленно пожала сухими сгорбленными плечами:
– Должна. Да вот что-то не радостно мне… Я тебя всю жизнь ненавидела, эта ненависть давала мне силы, а коли ты умрешь – чем жить стану?
Иван Васильевич смотрел, тяжело, часто сглатывая. Аж во рту горячо стало – так захотелось приказать, чтобы ей тотчас, немедленно отсекли голову или нанизали на кол, а заодно и казнили всю эту вопящую, лживую колдовскую братию, однако удалось сдержать себя:
– Хорошо, пусть так. Я принимаю твое пророчество. 18-го так 18-го. Но если к исходу этого дня я буду еще жив, вас всех поджарят на медленном огне. Понятно? Ты согласна?
Сухие, бледные губы старухи дрогнули: да, мол, согласна. Слеза прокатилась по морщинистой щеке… и эта слеза теперь постоянно маячила перед взором царя.
Она, эта слеза, заставила его не махнуть на все рукой, попытавшись забыть о злом пророчестве, а разослать по монастырям грамоты игуменам и игуменьям, в которых говорилось от имени царя:
«Князь и великий государь Иван Васильевич челом бьет, молясь преподобию вашему, чтобы вы пожаловали о моем окаянстве соборно и по кельям молили, чтобы Господь Бог и Пречистая Богородица, ради ваших пречистых молитв, моему окаянству отпущение грехов даровали, от настоящих смертных болезней освободили и здравие дали; и в чем мы пред вами виноваты, в том бы вы нас пожаловали-простили, а вы в чем перед нами виноваты, и вас Бог во всем простит».
Она, эта слеза, заставила его снова заняться серьезным обдумыванием завещания. Она порою лишала его последних сил и вынуждала не к сроку бросать дела и простираться на постели, чтобы передохнуть. Она собирала кругом его постели призраков былого, мужчин и женщин, среди которых он безуспешно выискивал безликую тень – горемычную дочь той старухи-пророчицы, – не находил, мучился безответными воспоминаниями, которые приносили только боль, новую и новую боль в сердце, такую острую, что она одолевала даже телесные муки.
Он не мучился совестью перед людьми, которых множество таки было обречено им на погибель. Воины пали в боях – но их судьба такая, ведь сказано о ее неотвратимости: «Кто с дерева убился? – бортник. Кто утонул? – рыболов. В поле лежит? – служивый человек…» Казненные? Это изменники. На их мертвых телах зиждется могущество державы!
При мысли о могуществе державы порою становилось горько: оно было ущемлено последними поражениями в Ливонии, унизительным перемирием с ляхами, – но государь старался гнать от себя эти мысли и обращал взоры памяти на восток, гордясь тем, что его волею присоединены к России новые могучие земли. Чуть больше года назад пришло известие, что после трудного похода и нескольких битв, несмотря на гибель Ермака от предательства Кучума, город Сибирь