Жены Матюшина. Документальный роман — страница 12 из 15

Харджиев и осада вдовы

Как уже сказано, деятелей авангарда стали упоминать. В основном в разговорах, но порой и в печати. Пока было неясно, к чему это приведет. Кто-то ждал теплой погоды, но чаще предрекали заморозки.

Как бы то ни было, оттепель продолжалась. Из тени выходили не только поэты и художники, но, к примеру, коллекционеры левой живописи. Этих людей было немного, но особенно выделялся Николай Харджиев. В это время его имя звучало так же гордо, как Дудинцев или Шаламов.

Нового автора надо читать, а с коллекционером лучше разговаривать. Понятно, это удавалось не всем. Приходилось использовать испорченный телефон. Тогда его мысли доходили до публики не в самой первой редакции.

Вскоре вся Москва знала, чем Харджиев потчует гостей. Стихи Хлебникова собиратель называл божественными, а его самого – Гомером. Затем разговор переходил к Малевичу и Матюшину. Когда он рассказывал об их женах и детях, ему вспоминалась Громозова.

Под финал хозяин доставал кое-какие раритеты. Так сказать, выкладывал карты на стол. Этих сокровищ хватило бы на европейский музей. Впрочем, дома эти вещи выглядели не так, как в экспозиции. Они говорили не только о себе и своем авторе, но и о том, кто их сохранил.

Кто такой был Харджиев? Не великий ученый, не большой писатель, но точно провидец. Его жизнь только начиналась, а он уже знал, что эпоха заканчивается. Надо торопиться сберечь то, что нам от нее осталось.

Понятно, когда так чувствуют пожилые, но в конце двадцатых это ощущали тридцатилетние. Многих из них потянуло на мемуары. Мариенгоф написал о Есенине, а Бенедикт Лифшиц о своей жизни рядом с футуристами.

Харджиеву тоже было что вспомнить, но он занялся собирательством. Это занятие имело в виду далекую перспективу. Забвение кончится, и новая жизнь авангарда начнется с его квартиры. Чтобы иметь на это право, его коллекция должна быть как можно более представительной.

Прежде чем перейти к картинам, следовало накопить знакомства. Действовал Николай Иванович всегда одинаково. Левых в это время перестали хвалить, и потому его слушали с благодарностью. После таких визитов работа за мольбертом шла веселей.

Платить ему было нечем, но его расположенность была дороже денег. Особенно ценилось обещание, что мрачные времена скоро закончатся и это искусство попадет в музеи.

Еще Харджиев писал статьи и книги, и тут тоже не обходилось без лукавства. Все это, конечно, ради главного. Обычно его спасал Маяковский. Его большая фигура защищала Гончарову, Родченко и Гуро.

Все удавалось до того момента, пока художники были живы. Вскоре они стали уходить, и их живопись переходила к вдовам. Договориться с ними было сложнее. Мужья соглашались на оплату комплиментами, а наследникам требовалось нечто повесомей.

Это осложняло осуществление плана, но у него была великая идея, и это многое оправдывало. Порой «цель» и «средства» настолько противоречили, что даже не хочется вспоминать. Он просил документы, чтобы сделать копии, и не возвращал их владельцам. То же происходило с картинами. Он их брал на хранение, а потом не отдавал назад.

Кое-кто смотрел на него косо, но он старался не для них, а для будущего. Впрочем, даже для такого поведения есть лимит. Обманул раз, а потом действуй по правилам. Тем более что для этого вскоре появились возможности.

После того как Музей Маяковского привлек его к сотрудничеству, он стал расплачиваться выставками.

Это было единственное место в Москве, где можно было показывать авангардистов. Благо они приятельствовали с бывшим жильцом дома, а сейчас – главным героем музея. Плохо, что очередь продвигалась медленно. Слишком много забытых талантов, а месяцев только двенадцать.

Разумеется, Харджиев не мыслил свою коллекцию без Гуро и Матюшина. Кое-что ему подарил Михаил Васильевич, чьи мемуары он редактировал, но теперь он должен был иметь дело с вдовой.

Прежде Николай Иванович не воспринимал Громозову отдельно от мужа. Как говорит герой Чехова: «Жена есть жена». Он вроде как прощал ему эти отношения. Исходил при этом из той простой мысли, что вдвоем лучше, чем одному.

Конечно, Харджиев видел ее рисунки и читал ее книжки. Впрочем, это не повод отказываться от цели. Впереди выставки Гуро и Матюшина, да и в коллекции есть пробелы. Так что он без нее не обойдется.

Прежде чем вы узнаете, как это ему удалось, сразу скажем, что осада привела к победе. В конце шестьдесят первого года Громозова получила два пригласительных билета. В них сообщалось, что 28–30 декабря состоится выставка Матюшина и Филонова, а 20 января – вечер памяти Матюшина.

Вроде бы и вспомнили художников, но озаботились тем, чтобы обойтись без шума. Поэтому экспозиции отвели три дня. Вечер памяти назначили на другой месяц, чтобы одно не усиливало реакцию на другое.

На билетах стояла цифра четыре, но это был номер выставки, а не отсылка к четвертому измерению. Самое обидное, как назвали художников. В билетах значилось: «Художники-оформители произведений Маяковского. Михаил Васильевич Матюшин. Павел Николаевич Филонов».

Это тоже из разряда лавирования. Что взять с оформителей? Их роль не самостоятельная, а разъясняющая и растолковывающая.

Вот это Ольга Константиновна понимала. Она сама прибегала к этой тактике. Если нельзя так, можно попробовать сяк… Дело ведь не в том, как это называется, а в том, что собой представляет.

Обычно тот, кто сам легко обманывает, такую возможность для себя исключает. Наверное, поэтому Громозова не увидела подвоха. В иронии Николая Ивановича было что-то вроде подмигивания. Он словно говорил: надеюсь, вы поняли, что это несерьезно?

Переписка

В письмах Николай Иванович шутит напропалую. Называет себя Чертило и пишет от его имени. Маска освобождает его от ответственности. Если это игра, то ему позволено все.

Кстати, этот прием Харджиев подглядел у Громозовой. Как мы помним, дневник она передала некой Евгении Михайловне. Так она подстраховывалась. Если у кого-то возникнет недовольство, она переадресует его героине.

Дорогая Ольга Константиновна, – писал Харджиев-Чертило, – посылаю вам эту бумажную птичку с наилучшими пожеланиями и с вестью о том, что в будущем году мне, быть может, удастся отметить годовщину нашего дорогого и замечательного Михаила Васильевича. Как будто мне придется (в сентябре) приехать в Ленинград на несколько дней… буду рад наговориться с Вами.

Ну и в конце: «Ваш собственный Чертило». Размашистый автограф сопровождается комментарием: «Подпись лихая и с хвостиком».

Конечно, хвостик – не закорючка или волнистая линия, а то, что сразу выдает черта. Так что Чертило с полным на то правом прибавляет жара. Чертовски радуется полученному письму.

Ваше письмо так меня обрадовало, что из угрюмого, пожилого, «утомленного высшим образованием» Чертилы я превратился в веселенького чертика, родственного хлебниковскому.

Пароли, как видите, прежние. Кроме Хлебникова назван Лисицкий, «лучший наш полиграфист, друг и ученик пана Казимира». Заканчивается письмо благодарностью «за… прекрасную способность насылать добрые волны даже издалека».

Сразу возникает нехорошая мысль. Что, если эти волны принесли Харджиеву работу Гуро? Как тут не ощутить себя чертом, который, как писал его любимый поэт, «намного добрее самого лучшего человека».

Только два или три раза мы увидели Николая Ивановича серьезным. Существуют темы и ситуации, о которых не скажешь от чужого имени. Больно это для него важно.

Лет Николаю Ивановичу около шестидесяти, но в последнее время он зачастил на кладбище. Уходят, уходят друзья. Каждая утрата говорит о том, что он тоже стоит в очереди и она когда-нибудь подойдет.

Вот он сообщает Громозовой, что умирает «мой старый друг Гриц. Нашей дружбе – больше 30 лет. Он мой соавтор по первой статье о Гуро». А это узнает о смерти Бориса Эндера:

Не перестаю грустить о Борисе – его последние работы самые лучшие. Как художник он был в полной силе. И, знаете, он был самым юным в своей семье – без него она оказалась такой же благоразумной, как другие семьи. Бедный Бися, большой художник! Я счастлив, что сказал это ему живому.

Настоящее лицо Харджиева промелькнуло, и он опять развлекает Громозову. От имени Чертило едва не показывает фокусы и запускает фейерверки… Казалось бы, это представление надолго, но в семидесятом году переписка оборвалась. Как видно, у него появились другие, более важные дела.

Наверное, Громозова посетовала на неблагодарность, но ее больше волновали собственные недуги. Вечно веселый Харджиев ее изрядно развлек, но сейчас ей было не до того.

Под рукой у нее была тетрадка, которую прежде она читала как чужую историю, а теперь – как свою. Это был дневник последних месяцев Гуро. Что значат пустые страницы в конце, она знала и мысленно к этому готовилась.

Можно обвинить Харджиева в чрезмерной практичности. Это так и не так. Для Громозовой подведение итогов началось с ощущения близкого конца, а для него – с оттепели. В это время многие иначе посмотрели на свою жизнь.

Вот о чем бессонными ночами Николай Иванович вел разговоры с собой. Он ничего не забыл, но во многом стал сомневаться. Все же одно дело, когда смотришь вблизи, а другое – со стороны.

Столько раз он лукавил, но сейчас ему хотелось точности. Следовательно, надо ехать в Питер, в архив. Семь раз отмеряешь, один отрезаешь. Подтверждаешь свои мысли или отказываешься от них.

За годы литературной работы Харджиев не нашел более точного способа установления истины. Если прежде он уточнял чужие обстоятельства, то теперь эту меру применял к себе.

Уже много лет Николай Иванович – герой многих архивов, а значит, историческое лицо. Подходишь к каталогу и быстро находишь свою фамилию. Как сказал его хороший знакомый: «Вы на Пе, а я на эМ». Или, в данном случае, «на Ха».

В этом и есть суть таких хранилищ. Они подтверждают, что твоя жизнь не развеялась по ветру, а отложилась в разных бумагах, прочертила ясный след.

Как уже сказано, внутренние требования связаны с внешними обстоятельствами. Государство разбиралось в своем прошлом, а отдельный человек – в своем. Ему, человеку, было проще, чем всем вместе. Если он и должен был перед кем отчитываться, то только перед собой.

Задача самообследования едва ли не тайная. Кто, кроме нас самих, знает о наших угрызениях? Да и о том, что мы считаем миссией, как-то странно говорить вслух.

Если и признаешься, то по неосторожности. Проговоришься. Причем по постороннему поводу. Так, Харджиев обсуждал свою работу со знакомой, а вдруг сказал: «Это нужно не мне и не вам, а русской культуре».

Харджиев наедине с собой

Театр начинается с вешалки, а архив – с анкеты, в которой ты обозначаешь цель посещения. Харджиев написал, что документы ему нужны «для работы». Это следовало понимать не буквально. Речь шла не о сроках сдачи статьи, а о скрытой от посторонних работе над собой.

Требования в таких заведениях одинаковые для всех. Громко не разговаривай, лишний раз не касайся документов. Уткнулся в бумаги – и, пока все не посмотришь, постарайся не вставать.

Не такой у Харджиева характер, чтобы подчиняться. Тем более что эти документы говорили о нем. Странно, погружаясь в свое прошлое, вести себя тихо, как первоклассник на уроке.

Все это придавало решительности. Обнаружив что-то важное, Харджиев писал на полях: «Согласен» или «Все было иначе». Замечание удостоверялось подписью. Иногда с тем самым хвостиком, о котором он сообщал Громозовой.

После его комментариев рукопись из монолога превращалась в диалог. Следовательно, двадцатые продолжались. Так будет до тех пор, пока есть люди, для которых эти годы не история, а собственная жизнь.

Как видите, Николай Иванович верен себе. Прошлое оставалось для него настоящим. Да и как относиться к нему иначе, если многие из давних событий он осознал только сейчас?

Харджиева можно понять, а значит, оправдать, но в архиве на это смотрят иначе. Столь активных посетителей карают лишением билета и права работы.

Сейчас за залом тоже приглядывали, но почему-то обошлось. Возможно, решили, что пусть себе пишет. Если такой человек что-то добавит к документу, его ценность только возрастет.

Перечитывал Николай Иванович и свои письма Громозовой, но не оставил комментариев. Ведь и без того все ясно. Он постоянно дает понять, для чего затеял игру.

О некоторых выводах, сделанных по результатам поездок в Питер, Харджиев рассказал югославскому изданию. В восемьдесят пятом году такие сюжеты могли заинтересовать «Огонек», но он не изменил привычке. Как всегда, действовал не прямо, а в обход.

Журналист попался любопытный, но не очень знакомый с темой. Последнее Николая Ивановича не волновало. Если понадобится, он сам себе задаст вопрос, и сам на него ответит.

Помните, как он писал на полях документов: «Все было иначе»? Настал момент, когда он может говорить все. Прямо называть белое белым, а черное черным.

Впрочем, тон был узнаваемый. Один разговор с ним его знакомая записала на пленку. Из него следовало, что Харджиев разделял мир на гениев – и всех остальных. Среди последних преобладали «аферисты». Они так и норовили совершить «идиотство» и навредить кому-то из его подопечных.

В «проходимцы» попадали разные люди. Например, Надежде Мандельштам Харджиев отказывал во всем. Когда говорили, что она пронесла в памяти стихи мужа, он утверждал, что не надо было этого делать. Зачем умножать число ошибок и добавлять работы текстологам?

С Громозовой у него была своя история. Как видно, дело в переписке, о которой он не сказал югославу. Скорее всего, ему хотелось объяснить себе, почему действовал так, а потом наоборот.

Объяснение ясности не прибавляет. Сперва Николай Иванович сказал, что это понял после ее смерти («…когда она умерла, тогда это все стало для меня ясно…»). Затем добавил, что она была женой Матюшина, и он не хотел его огорчать. Значит, и при ее жизни он что-то понимал, но до поры до времени скрывал.

Конечно, кое-что есть верное, но есть и несправедливое. Зачем говорить, что она «Гуро не любила очень»? Вряд ли он не знал, что Елена перед смертью захотела увидеться с Ольгой. Да и для Матюшина эта дружба значила многое, если не все. Так Елена вроде как одобряла их брак.

Скорее всего, Харджиев действовал обдуманно. В его кругу самым страшным обвинением считалась нелюбовь к Елене. Обман и бездарность еще можно было простить, а это никогда.

Как мы помним, Николай Иванович отмечал в Громозовой «прекрасную способность насылать добрые волны…», а сам гонит совсем другую волну:

Она… начала выдавать себя за знакомую Ленина. Черт знает, что такое. На самом деле она служила в магазине в Ленинграде, где продавали и политическую литературу, были такие и до революции… И там, бывало, покупал Воровский, русский дипломат, который был убит, вы знаете… А потом она выдумала себе политическую… ведь она никогда не была членом партии… когда я узнал всю ее фактическую биографию, я пришел в ужас. А потом она начала писать, это дикая графомания, ей писали редактора, кроме того, это чудовищная ложь была… Это ужасная женщина совершенно.

Почему он так набросился на Громозову? Все же она никому не навредила, кроме читателей. Да и те к таким сочинениям привыкли. Они относились к ним так же спокойно, как к плакатам на улице и речам в газетах.

Нельзя не увидеть, что Харджиев передергивает. Не замечает того, что дьявол в деталях. Правда, в нашем случае это черт. Не зря он помянул его в интервью.

Громозова не утверждала, что хорошо знала Ленина. Да она бы и не выдержала близкого знакомства. Филонов не производил на нее впечатления, а от одного слова вождя у нее кружилась голова.

Про магазин, как мы знаем, правда, но почему он сказал о Воровском? Если даже Громозова его о чем-то просила, то не чаще, чем Бонч-Бруевича. Да и что плохого в том, что на всех этапах жизни у нее находились доброжелатели?

Вряд ли редакторы признавались в том, что за нее пишут. Это подозрение опровергает и заключение Гродненского. Оно подтверждает, что работа шла по всем линиям: она касалась как целого, так и деталей.

Особенно удивляет требование предъявить членский билет. Можно не иметь корочек, но все делать как надо. Иногда у беспартийных рвения больше. То, что партиец уже показал, ему следует доказать.

Скорее всего, дело в том, о чем уже говорилось. К прошлому Харджиев относился так же, как к настоящему. Он вел себя так, словно Громозова по-прежнему жила на Песочной.

Отдадим должное этому горячему человеку. Тем более что он был требователен не только к другим, но и к себе. При этом признаем, что иногда правильней что-то не заметить. Пусть не согласиться, но так близко к сердцу не принимать.

От акции Харджиева остались только пометки на полях. Все остальное он проговаривал про себя. Почему-то кажется, что во внутренних монологах он был не так строг. Возможно, многое прощал и думал: а ведь у нас много общего!

Вроде все разное – от идей до пристрастий. При этом оправдания схожи. Оба считали неизбежной жертву ради больших целей. Говорить правду, как и неправду, им было приятно и легко.

Громозова и осада издательства

Завершая жизнеописание Громозовой, опять вернемся к началу. В сороковом году наша героиня загорелась одной идеей. В это время она работала в школе, но был июль, время каникулярное, а для издательства «Искусство» самое что ни есть рабочее.

Конечно, шансов практически не было. Матюшина давно не упоминали, а авангард со всех трибун признали ошибкой. Как в такой ситуации издать мемуары мужа? Эту мысль можно было считать фантастической, если бы у нее не возник столь же фантастический план.

А что, если она сама предложит поработать с его рукописью? Что-то сократить, а что-то переписать и даже дополнить?

Как тут опять не вспомнить о жертве? На сей раз большая цель заключалась в необходимости публикации. Михаила Васильевича при жизни эти проблемы не волновали, а потому их решать придется после его ухода.

Если кто-то упрекнет Громозову в своеволии, у нее есть документ с печатями и подписями. В нем подтверждалось ее право на все – как на жилплощадь, так и на картины и рукописи.

Осаду Ольга Константиновна начала исподволь. По опыту работы в издательстве она знала, что редакторы – люди занятые и каждая толстая рукопись им как нож острый. Поэтому, прежде чем предложить книгу, она написала заявку.

Настоящая книга является первым вариантом и далеко не охватывает имеющегося в архиве М. В. Матюшина материала на эту тему, – писала она. – Необходима и сюжетная переработка – расширить дневниковую часть за счет научной части, педагогическую часть возможно сократить.

Иногда решения принимаются скоропалительно, и кое-что Громозова сделала впрок. Пока издательство думает, ей следует показать, что она может и в чем видит свою цель.

Если это нарушение авторского права, почему ей постоянно виделось присутствие Матюшина? Что-то вычеркнет или впишет, а потом думает: как бы муж отнесся к ее правке? Если ей казалось, что он хмурится, переделывала еще раз.

Так теперь и существует этот текст. Определить границы чужого участия трудно, но можно прислушаться. Постоянно натыкаешься на то, что к чистому звуку примешивается посторонний.

Вмешательство Громозовой надо воспринимать на слух. Как сказано, фонит. К тому же есть этические вопросы. Если горькое представлено как необходимое, это ее рука.

К примеру, о том, как Матюшин поступил на службу в хозяйство Петрокоммуны, говорится так, словно работа на огороде заменила ему труд у мольберта.

Впрочем, читайте сами:

Если государственная служба в последние годы царской России мне настолько опостылела, что я бежал от нее в «свободное» искусство, уйдя из оркестра на пенсию, то с началом революции во мне проснулась жажда общественной работы в коллективе. Мне за все хотелось взяться, своими руками участвовать в борьбе пролетариата за социализм. Недаром я взялся быть уполномоченным по снабжению от усадьбы литераторов в 1917 году. Весной 1918 года я поступил рабочим на показательный огород Петрокоммуны. Я знал, что, подымая целину под огороды, я боролся с голодом, и я не замечал усталости в свои шестьдесят лет.

Это обычный для Громозовой рецепт. Надо так смешать правду с неправдой, чтобы их было не различить. В конце десятых годов Матюшин действительно искал возможности подкормиться. За все остальное, что тут написано, отвечает его вдова.

Казалось бы, только этот отрывок увеличивает шансы рукописи, но редакторы не прониклись. Возможно, их смутили несоответствия. Все же странно, что на одной странице автор восхищен «чистотой отданности искусству», а на другой вдохновляется работой на огороде.

После всех усилий, потраченных зря, книгу следовало отправить на антресоли. Тем более что дальше началась война, а потом тоже было не до того. Только под конец жизни Ольга Константиновна опять вернулась к своему плану.

Так, в ее книге впервые был упомянут напрочь забытый Филонов. В первом издании «Песни о жизни» он назывался Художник, а в том, что вышло в семидесятом году, – полным именем и фамилией.

В старенькой тужурке и кепке он, как Дон Кихот, шагает по траве, – писала Громозова. – Человек искусства! Он верит в свое дарование.

И еще:

О нем много говорили. Называли его фанатиком, подвижником. Вспоминали последние часы жизни. Товарищи и ученики принесли больному Филонову продукты. Принесенную провизию он отдал жене. Он был уверен, что поправится, говорил об искусстве, а не о болезни.

Читавшие оба издания удивлялись: вот, оказывается, это о ком! Прежде не возникало никаких ассоциаций, а теперь они жадно вглядывались в каждую строчку.

Как всегда, в ее текстах не все слова на месте, но некоторые правильные. Кто-то и прежде считал его Дон Кихотом, но сейчас это было напечатано. После ее книги двадцать лет не происходило ничего. Так продолжалось вплоть до каталога выставки в Русском музее, в которой художника называют гениальным.

Удача подвигла завершить начатое. В семьдесят третьем году в «Звезде» вышло ее «Призвание». В этой повести Громозова вспоминала мужа, Гуро, да буквально всех. Эти вольности компенсировались тремя-четырьмя абзацами, в которых она писала, что не всегда с ними соглашалась.

Еще недавно в тюрьме я мечтала стать пропагандистом. Участвую в революционной работе, распространяя большевистские книги, и вот – чем-то уже зачарована в этом новом для меня мире. Далекое раньше, непонятное, незнакомое искусство подошло совсем близко. Хорошо ли это?.. «Но ведь это только передышка после тюрьмы!» – успокаиваю я себя…

После Филонова, чье имя с ее легкой руки вернулось читателю, пришел черед Матюшина. В своей повести она не только представила его как «революционера искусства», но и защищала от напраслины. Наконец она могла сказать, что судьба страны интересовала его не меньше, чем четвертое измерение.

Если бы она так прямо написала, то вряд ли бы ей поверили. Даже литератору понятно, что слова потеряли свой вес. Их и без того производится во множестве, и еще страничка-другая вряд ли что-то изменит.

Другое дело – пример. Если ничего такого она не может вспомнить, то почему бы не придумать?

У Ольги Константиновны вышел забавный диалог, да еще с музыкальным финалом. Правдой было то, что муж действительно имел склонность к игре. Иногда выдумает что-то эдакое, и любая ситуация становится преодолимой.

Совсем неожиданно меня премировали ордером на ботинки… Даю продавцу ордер, а он вместо хорошеньких ботинок – ведь это премия! – подает мне тяжеленные, грубые сапожищи из свиной кожи, да еще на три номера больше, чем нужно…

…Неожиданно он (М. В. – А. Л.) схватил мою обновку и поставил на пианино.

– Слушай, это гимн сапогам.

Он заиграл с такой силой и чувством, что мне стыдно стало горевать.

Первое впечатление: а почему нет? Правда, немного смущает местоположение. Надо же, куда они вознеслись! Лучше бы сапоги касались земли, а не нежной поверхности пианино.

Тут начинаются вопросы. Все же музыканта в Матюшине было не меньше, чем художника. Вряд ли по отношению к инструменту он бы допустил подобную фамильярность.

Сперва отделим правду от неправды. Конечно, сапоги существовали. Грубые, неподъемные, размером на крупного мужчину. Увидев, чем с ней расплатились, муж должен был сказать, что будет трудиться сколько угодно, но заработает на новую обувь.

Как видите, вместо обещаний был предложен гимн. Весело посмеялись, но жизнь легче не стала. «Я натолкала ваты, – написала Громозова, – и, спотыкаясь, стала в них ходить».

Дело в том, что в начале двадцатых такие вещи не покупали, а получали или обменивали. Фабрики не справлялись, и приходилось заниматься конфискациями. Зачем сапоги в могиле или тюрьме? Плохие люди их уже относили, а теперь пусть носят хорошие.

Так граждан приучали к тому, что им ничего не принадлежит. Будь ты хоть Шаляпин, помни, что ничто не вечно. Серебряные тарелки сегодня твои, а завтра их отобрали.

Конечно, товарищ Шаляпин, – объяснял правду революции Лев Каменев, – вы можете пользоваться серебром, но не забывайте ни на одну минуту, что в случае, если бы это серебро понадобилось бы народу, никто не будет стесняться с вами и заберет его у вас в любой момент.

Один из руководителей нового государства так и сказал: «…никто не будет стесняться с вами», продемонстрировав, что ему подчиняются не только вещи, но и язык.

Серебряная посуда пригодится любому, а сапоги подойдут не каждому. К примеру, буржуй был мелкий, а его обувь досталась крупному. Всем хороша обновка, а носить ее невозможно.

Вот мы и разобрались. Это был «гимн конфискованным сапогам». «Сила» и «чувство» здесь ни при чем. Куда больше тут подошла бы не громкая и патетическая, а тихая печальная музыка.

Как видите, Громозова верна себе. Писать и рисовать для нее значило, прежде всего, приукрасить. Если случалось говорить правду, она делала это так, чтобы никого не расстроить.

Это Ольга Константиновна делала не по красным дням календаря и не в связи с чрезвычайными обстоятельствами. Такой была ее повседневность. Тем важнее вспомнить моменты, когда обыденность отступала и верилось в четвертое измерение.

Эти события Михаил Васильевич называл «шоками». Уж насколько все изменчиво, но есть что-то постоянное. Мы всегда будем благодарны тем, кто от нас ушел. Жизнь и так печальна, а с каждой утратой становится еще грустней.

Вот почему кладбища – пространства экстерриториальные. Конечно, у них есть адрес, но, по сути, они не принадлежат ни времени, ни пространству. Вот где применимо матюшинское «расширенное смотрение». Казалось бы, куда ни взглянешь, все разное, и в то же время одно.

Часть третья