Этьен, усевшись у другого конца стола, проговорил:
– Завтра возобновляются работы в Воре. Негрель привез бельгийцев.
– Да, их привезли сюда, когда уже смеркалось, – сказал Раснер, – не вышло бы снова драки.
Затем, возвысив голос, он добавил:
– Нет, видишь ли, я не хочу продолжать наш спор, но только если вы будете упорствовать, все это плохо кончится. Знаешь, ваша история точь-в-точь похожа на твою затею с Интернационалом. Я ездил третьего дня по делам в Лилль и встретил там Плюшара. Его машина, видно, застопорила.
Он рассказал кое-какие подробности. Товарищество, завербовавшее рабочих всего мира горячей пропагандой, от которой буржуазию до сих пор пробирает дрожь, приходило в упадок: оно разрушалось с каждым днем, раздираемое внутренней борьбой тщеславия и зависти. С тех пор как в нем взяли верх анархисты, изгнавшие прежних эволюционистов, все рухнуло. Первоначальная цель – преобразование системы наемного труда – потонула среди партийных разногласий; противники дисциплины внесли дезорганизацию в ряды сведущих руководителей. И теперь уже можно было предвидеть конечный развал этого массового движения, которое одно время грозило снести своим порывом старое прогнившее общество.
– Плюшар даже заболел от всего этого, – продолжал Раснер, – кроме того, у него совершенно сорван голос, хотя он и продолжает выступать. Он хочет ехать в Париж… Он три раза повторил мне, что наша забастовка провалилась.
Этьен потупил глаза и дал Раснеру высказаться, не перебивая его. Накануне Этьен беседовал с товарищами и заметил, что они настроены к нему враждебно и недоверчиво; это были первые признаки общего нерасположения, которые предвещали крах. Он был мрачен; он не хотел признать своего поражения перед человеком, который предсказал, что толпа сама освищет его в тот день, когда станет мстить за свои несбывшиеся надежды.
– Конечно, забастовка провалилась, я и сам знаю это не хуже Плюшара, – отвечал Этьен. – Но это можно было предвидеть. Мы приняли забастовку против воли и вовсе не рассчитывали справиться таким путем с компанией… Вся беда в том, что у людей начинает кружиться голова, они на что-то надеются, а когда дело принимает дурной оборот, забывают, что этого надо было ожидать; тогда они сетуют и пререкаются, как будто несчастье свалилось на них с неба.
– Но раз ты думаешь, что игра проиграна, – спросил Раснер, – почему же ты не образумишь товарищей?
Молодой человек пристально посмотрел на него.
– Знаешь что, хватит!.. У тебя свои взгляды, у меня свои. Я зашел к тебе, чтобы доказать, что уважаю тебя, несмотря ни на что. Но я продолжаю думать, что если мы погибнем в борьбе, то кости наши больше принесут пользы народному делу, чем вся твоя политика благоразумия… Ах, если бы какой-нибудь негодяй-солдат пустил мне пулю в сердце, – какой это был бы славный конец для меня!
На глаза у него навернулись слезы. В этом вырвавшемся стоне слышалось сокровенное желание побежденного найти убежище, где бы он навеки успокоился от своей муки.
– Хорошо сказано! – заявила г-жа Раснер, бросив на своего мужа взгляд, в котором выразилось все ее презрение истинной радикалки.
Суварин, устремив глаза в пространство, нервно шарил руками и, казалось, ничего не слышал. Его светлое девическое лицо с тонким носом и мелкими острыми зубами принимало все более и более ожесточенное выражение: в его смутных мечтах проносились кровавые видения. Он стал думать вслух; из всего разговора ему врезалось в память одно замечание Раснера об Интернационале, и теперь он отвечал на него:
– Все они трусы, только один человек мог бы сделать из их машины страшное орудие разрушения. Но для этого нужна воля, а ее ни у кого нет, – вот почему революция еще раз потерпит неудачу.
С отвращением в голосе он продолжал жаловаться на человеческую глупость. Оба собеседника смущенно выслушивали его бредовые признания, признания человека, блуждающего в потемках. В России ничего не клеилось; известия, которые он получал, приводили его в отчаяние. Прежние его товарищи обратились в политиканов, знаменитые нигилисты, приводившие Европу в трепет, – все эти поповичи, разночинцы и купчики – не шли дальше освобождения своего народа. Освобождение всего мира они видели только в убийстве деспота; но стоило заговорить с ними о том, чтобы скосить старое человечество, как спелую жатву, стоило произнести хотя бы ребяческое слово «республика», как они сразу чувствовали себя непонятыми, заподозренными, деклассированными, занесенными в число неудачливых главарей революционного космополитизма. Тем не менее, его сердце патриота трепетало, и он повторял с горькой болью свое любимое словечко:
– Вздор!.. Все это вздор, ничего они не сделают!
Затем, понизив голос, Суварин с горечью заговорил о старой своей мечте – всеобщем братстве. Он отказался от положения и богатства, он стал в ряды рабочих единственно в надежде увидать новый строй – на основах коллективного труда. Он давно роздал всю свою мелочь детворе поселка; он относился с братской нежностью к углекопам, улыбался, когда они ему не верили; его спокойный вид простого дельного рабочего, его немногословие начинали располагать к нему. Но никто не сближался с ним. Презирая всякие узы, оставаясь стойким, не зная ни тщеславия, ни радостей жизни, он был им все же совершенно чужой. Больше всего возмутила его заметка, которую он прочел утром в газетах.
Голос его изменился, глаза сверкали, он пристально посмотрел на Этьена и обратился прямо к нему:
– Ты понимаешь? Марсельским шапочникам достался в лотерее главный выигрыш в сто тысяч франков; они сейчас же купили ренту и объявили, что отныне будут жить, ничего не делая! Да, это ваша мечта, мечта всех французских рабочих – найти где-нибудь клад, а затем прожить его бездельничая, в каком-нибудь укромном уголке, как истые эгоисты. Вы напрасно восстаете против богатых – у вас у самих не хватит мужества отдать бедным деньги, которые посылает вам судьба… Вы недостойны познать счастье, пока цепляетесь за собственность и пока ваша ненависть к буржуазии будет корениться единственно в вашей неутолимой потребности самим стать такими же буржуа.
Раснер расхохотался; мысль, что двум марсельским рабочим следовало бы отказаться от главного выигрыша, казалась ему нелепой. Но Суварин мертвенно побледнел, лицо его исказилось и стало страшным; это был пламенный гнев, который своим фанатизмом истребляет народы. Он закричал:
– Все вы будете сметены, опрокинуты, брошены на свалку! Придет день, и явится тот, кто уничтожит всю вашу породу трусов и гуляк! Слушайте же! Вот мои руки; если бы я мог, я схватил бы ими землю и растер бы ее в порошок, чтобы всех вас засыпать и навеки похоронить!
– Хорошо сказано! – повторила г-жа Раснер, как всегда вежливо и убежденно.
Вновь наступило молчание. Этьен опять заговорил о рабочих из Боринажа, стал расспрашивать Суварина о том, какое решение принято в Воре. Но машинист уже погрузился в обычную свою задумчивость и еле отвечал. Он знал только, что солдатам, охранявшим копи, решено раздать боевые патроны. Он продолжал лихорадочно водить пальцами по коленям и вдруг понял, чего ему не хватало, – мягкой шелковистой шерсти ручного кролика.
– Где Польша? – спросил он.
Кабатчик засмеялся и взглянул на жену. Слегка смутившись, он решился ответить:
– Польша? В печи.
После происшествия с Жанленом искалеченная крольчиха стала приносить только мертвых крольчат. Чтобы избавиться от лишнего рта, в этот самый день ее решили зажарить с картофелем.
– Ну да, ты ведь сегодня за ужином съел ее ножку… Не помнишь? Еще облизывал себе пальцы!
Суварин сперва ничего не понял. Потом сильно побледнел, от отвращения у него задрожал подбородок, и, несмотря на стоическое усилие воли, две крупные слезы показались у него на глазах.
Но никто не успел заметить его волнения: дверь резко распахнулась, и показался Шаваль, подталкивавший перед собой Катрину. Побывав во всех кабачках Монсу, где он, захмелев от пива, хвастался своими подвигами, Шаваль вздумал заглянуть и в «Авантаж» – показать прежним друзьям, что он ничего не боится. Входя в залу, он сказал своей подруге:
– Черт возьми! Я хочу, чтобы ты выпила кружку пива. Не беспокойся, я разорву глотку первому, кто на меня косо посмотрит!
Катрина, заметив Этьена, смутилась и побледнела. Когда его увидел Шаваль, он рассмеялся недобрым смехом.
– Госпожа Раснер, две кружки! Спрыснем-ка начало работ.
Не говоря ни слова, г-жа Раснер налила пива; она никому не отказывала. Наступило молчание; ни кабатчик, ни прочие не двигались с места.
– Я слыхал, что некоторые говорили, будто я шпион, – вызывающе сказал Шаваль. – Я хочу, чтобы они повторили мне это в лицо, и тогда мы наконец объяснимся.
Никто не отвечал; мужчины отвернувшись смотрели в стену.
– Одни бездельничают, а другие не хотят бездельничать, – продолжал он еще громче. – Мне нечего скрывать: я бросил грязную дыру Денелена и завтра отправляюсь на работу в Воре с двенадцатью бельгийцами, которых мне поручено сопровождать, так как начальство меня уважает. А если это кому-то не нравится, пусть скажет, – мы потолкуем.
Видя, что вызов его встречен тем же презрительным молчанием, он набросился на Катрину:
– Будешь ты наконец пить, черт возьми!.. Чокнемся за погибель сопляков, которые отказываются работать.
Она чокнулась, но рука ее так дрожала, что слышно было, как зазвенели стаканы. А он достал из кармана горсть серебряных монет и с пьяной кичливостью разложил их перед собою на столе, говоря, что добыл деньги в поте лица своего и не боится показать этим бездельникам десять су. Отношение товарищей раздражало его, и он перешел к личным оскорблениям.
– Гм! Значит, кроты выходят по ночам? Должно быть, жандармы уже залегли спать, раз можно встретить разбойников?
Этьен встал, очень спокойный и решительный.
– Слушай, ты мне осточертел… Да, ты шпион, от твоих денег несет изменой, и мне противно дотронуться до твоей продажной шкуры. Но так и быть! Я готов помериться с тобой. Один из нас должен уничтожить другого, я это давно вижу.