XXXVIII
В цирке, где приспущен газ и царит сумрак, на земле лежал спящий Джанни, в то время как из синеватой дымки выступал Нелло, изображавший в этой поэтической интермедии одного из тех злых духов, одного из тех коварных кобольдов, что живут в стране озер и гор. Он был одет в дымчатые, сумрачные тона, отливавшие темным блеском металлов, схороненных в недрах земли, блеском черного перламутра, дремлющего в глубинах океана, блеском, дрожащим под мрачным небом на крыльях ночной бабочки.
Кобольд быстрой, легкой поступью бесшумно подходил к спящему и принимался как бы порхать вокруг него, над ним, слегка раскачиваясь, касаясь и окутывая его своей темной витающей тенью, — словно дурной Сон, который вышел из Черных врат и реет над спящим. Джанни беспокойно метался, ворочался под гнетом этого наваждения, а дух продолжал его мучить, касался дыханием его шеи, щекотал ему лицо траурным крепом крылышек, которые росли у него на лодыжках и локтях, и, став на руки в самой причудливой позе, слегка давил его тяжестью своего тела: это было как бы вещественное воплощение Кошмара.
Джанни просыпался, обращал к кулисам вопрошающий взор, но кобольд уже успевал спрятаться за пень, к которому прислонилась голова спящего.
Джанни засыпал снова, и тотчас же вновь показывался кривляющийся дух; он одним прыжком взбирался на пень, отвязывал смычок и скрипку, прикрепленные к его платью, и время от времени извлекал несколько нестройных звуков; он склонялся над лицом спящего и с несказанным удовольствием, со злым дьявольским смешком наблюдал за тем, как судорожно извивается его тело. Потом внезапно это превращалось в кошачий концерт, в шабаш вроде тех, что устраивает зимой в морозную ночь дюжина котов, которые мяукают и дерутся из-за кошки, усевшейся на бочку с вышибленным дном.
Но вот Джанни уже пустился за скрипачом, и на арене развертывается увлекательная погоня, во время которой увертливый и хитрый дух дразнит Джанни, а тот пытается его схватить; дух прибегает ко всем уловкам и хитростям, то прыгает назад через его голову, то скользит между его ногами. Когда начинало казаться, что вот-вот Джанни его наконец поймает, кобольд исчезал, катясь колесом, и видно было лишь мелькание его белых подметок. Джанни и публика пытались отыскать его, а он оказывался уже под самым куполом, куда забрался, прошмыгнув с невероятной быстротой мимо зрителей, и где восседал в насмешливой неподвижности.
Джанни снова пускался вдогонку за духом. Теперь погоня, только что происходившая на земле, возобновлялась в воздухе. Приводилась в движение целая система трапеций, идущая от края до края цирка и соединенная на поворотах слабо натянутыми канатами. Кобольд выпускал из рук первую трапецию, бросался в пустоту, медленно, лениво и блаженно раскидываясь в ней своим сумеречным телом. Свет люстр, под которыми он пролетал, зажигал на мгновенье на его теле пурпурные и желтоватые блики, а он, закончив воздушный полет и грациозно вскинув руки, достигал второй трапеции. Джанни гнался за ним, а кобольд, не раз облетев вокруг арены, останавливался на секунду, когда у него был некоторый запас пространства, и, примостившись на одной из трапеций, извлекал из своей скрипки насмешливые звуки. Наконец Джанни его настигал, и тут оба они, выпустив трапецию, бросались, обнявшись, вниз в глубинный прыжок — прыжок, на который до них еще никто не отваживался.
На песке арены между Джанни и кобольдом завязывалась рукопашная и показные усилия, которые они прилагали, чтобы ускользнуть от обхватов и повалить друг друга, превращались в извивы изящно сплетенных тел; в этой схватке кобольд с необыкновенной грацией показывал игру переливающихся мышц, ту самую, что живописцы стремятся передать в своих картинах, когда изображают борьбу сверхъестественных существ с людьми.
Кобольд был окончательно повержен и лежал в недоумении, в том состоянии униженности, которое делает побежденного рабом победителя. Теперь, наоборот, Джанни доставал скрипку и извлекал из нее чарующие, нежные и сладкие звуки, в которых струилась доброта, царящая в человеческой душе в часы милосердия и всепрощения. И по мере того как он играл, кобольд постепенно приподнимался и тянулся к скрипке и все его существо дышало восторгом.
Вдруг кобольд вскакивал, и тело его, словно под действием заклинания, которое с неистовой силой изгоняет адского духа из одержимого, начинало извиваться, изгибаться, корчиться, но в этом не было ничего уродливого и отталкивающего. Оно вздувалось, потом оседало до страшных, недоступных человеческой анатомии пределов. На неподвижном теле западали ребра, странно выступали лопатки; позвоночник, словно переместившись со спины на грудь, выпячивался, как у цапли с неведомой планеты, и по всему телу кобольда пробегала как бы внезапная игра мускулов, которой порою полнится дряблая оболочка змей. Это воспринималось как бескрылый полет, как пресмыкание проклятой сказочной твари; гад, изгнанный из нутра кобольда, выходил вон и удалялся; стройное тело юноши, расколдованное и освобожденное, показывало в стремительной смене пластических поз гармонию и торжество прекрасных движений и прекрасных человеческих жестов, напоминающих античные статуи.
Вновь вспыхнувший газ возвещал публике, что ночным видениям и мятежным снам настал конец и что вернулся день. А кобольд снова брался за скрипку, с которой сошло злое наваждение, и вместе с Джанни принимался наигрывать мелодию, которая казалась шелестящей симфонией свежего летнего утра, походила на тихую болтовню цветов среди певучих ключей, пробивающихся сквозь старые корневища деревьев, на болтовню цветов с солнечным лучом, пьющим росу с их влажных уст.
XXXIX
Сыновья Томазо Бескапе и Степаниды Рудак были французами, настоящими французами. У них был французский темперамент, склад ума и даже патриотизм. От иностранного происхождения, от цыганских предков в них сохранилась только одна особенность, и ее любопытно отметить. У цивилизованных народов поэтическое воображение — этот дар и способность к нежной мечтательности, этот текучий, почти неуловимый фермент смутных зачатков литературы — можно встретить лишь в верхах общества; оно является, за редким исключением, уделом и особой привилегией высших, образованных классов. Братья же, как ни были они невежественны, кое-что унаследовали от мечтательности, задумчивости и, я сказал бы, поэтичной природы низших слоев народностей, пребывающих еще в диком, некультурном состоянии в той самой Европе, которая теперь так богата школьными учителями; и часто у этих двух простолюдинов бывали те лирические порывы, которые даже самый жалкий и темный цыган умеет превращать в мелодии; их поет его скрипка вершинам деревьев, звездам, серебристому утру, золотому полдню.
Оба одинаково чуткие к магическому языку природы, которая днем и ночью беззвучно беседует с утонченными существами, с избранными душами, они все же были совершенно разные.
Старший брат был склонен к рефлексии и мечтательности, и напряженная деятельность его ума была всецело направлена — в соответствии с его профессией, связанной с физической ловкостью и силой, — на построение гимнастических фигур, почти всегда невыполнимых, на сочинительство клоунад-фантазий, неподдающихся воплощению, на создание своего рода чудес, осуществление которых возлагалось на мускулы и нервы. Даже в повседневную технику того, что он исполнял, Джанни вносил значительную долю рефлексии и умственного напряжения; и его излюбленная аксиома гласила, что для отработки трюка требуется некоторое раздумье.
Младший, оставшийся счастливым невеждой, все первоначальное образование которого ограничилось многословными, беспорядочными беседами отца во время долгих переездов с места» на место, — более ленивый умом, чем Джанни, и еще больше витавший в облаках (словом, еще более цыган и, следовательно, еще более поэт), жил в мире мечты — сладостной, улыбающейся, так сказать, чувственной, которая внезапно порождала насмешливые выдумки, взрывы нежной веселости, безрассудные шалости. И благодаря этим качествам Нелло становился изобретателем оригинальных деталей, которыми он украшал, расцвечивал затеи брата, если только те вообще были выполнимы.
XL
У братьев быстро завязались дружеские, теплые, вполне товарищеские отношения с гимнастами и наездниками цирка. Смертельная опасность, сопряженная с этой профессией, заглушает зависть, обычную среди персонала других театров, особенно оперных; эта ежечасная опасность разбиться насмерть объединяет всех подверженных ей артистов в своего рода воинское братство, как солдат, идущих локоть к локтю в атаку. Надо сказать также, что зависть и злобные инстинкты, которые могли сохраниться у некоторых из них от бродячей жизни, от былой нищеты, смягчились благодаря довольству, уважению, даже какой-то славе, сопутствующей их теперешнему существованию.
Впрочем, братья и не могли не понравиться труппе. Старший был чистосердечный и преданный товарищ; серьезное, несколько грустное лицо его часто освещалось доброй, ласковой улыбкой. А младший — тот сразу покорил всех своей общительностью, задором, своей мальчишеской шаловливостью, даже некоторой задирчивостью, — ибо он умел придать ей оттенок ласки, — подвижностью, суетой, шумом, которыми он оживлял иные скучные, томительные дни, неуловимым очарованием красивого, забавного и резвого существа, живущего среди озабоченных людей, той вызывающей улыбку прелестью, которою от него веяло с самого детства.
XLI
Братья так страстно любили свое ремесло, что с удовольствием проводили вечера в цирке, особенно в Летнем. Им хорошо было в обширной конюшне с дубовой обшивкой, с ажурными железными деталями, со стойлами, которые были украшены медными еловыми шишками; им нравилось это легкое металлическое строение, залитое газовым светом золоченых люстр и отражавшееся в двух высоких стенных зеркалах, где оно словно уходило в бесконечность; им хорошо было в конюшне, наполненной звоном уздечек шестидесяти лошадей, которые, стоя под клетчатыми, коричневыми и желтыми попонами, нервно перебирали ногами и горделиво поблескивали глазами, метавшими молнии. Даже нагроможденные по углам привычные и милые предметы: большие выкрашенные в белое лестницы, снаряды в виде буквы X для канатоходцев, знамена, вымпелы, украшенные плоеной бумагой, обручи, красная тележка, служившая четвероногим для хождения на двух ногах, сани в виде кузнечика, все бесконечные, разнообразные аксессуары, видневшиеся за полупритворенными дверьми кладовых, — то скрытые во мраке, то блистающие, как в калейдоскопе, — все это тешило их взоры; им приятно было каждый вечер снова видеть эти вещи, а также и большую каменную колоду, куда мерно, капля за каплей стекала вода, и подвешенные над дверью часы, в деревянном футляре которых мирно дремали стрелки.