Жермини Ласерте. Братья Земганно. Актриса Фостен — страница 59 из 103

ое напряжение в погоне за каким-нибудь открытием — все это подавляло в юношах сластолюбивые вожделения и отгоняло соблазны разгульной жизни, совращающие тех, кто ведет полупраздное существование, всецело не занятое физическим трудом и умственным напряжением. Кроме того, они следовали чисто итальянской традиции, которой лет двадцать тому назад еще придерживались последние оставшиеся в живых римские атлеты, утверждавшие, что в их положении мужчины должны блюсти монашеский образ жизни и что силу можно сохранить во всем объеме и полноте лишь ценою безусловного отказа от возлияний Вакху и жертвоприношений Венере; традиция эта восходит по прямой линии к борцам и атлетам античного мира.

И если теории и наставления не оказывали особого влияния на юного Нелло, более пылкого и более склонного к удовольствиям, чем его старший брат, — то он все же хранил воспоминание, запечатлевшееся глубоко, как все, что врезается в память в младенческие годы, — воспоминание о том, как грозного, неодолимого Рабастенса положил на обе лопатки бресский мельник: эта картина, возникавшая в памяти Нелло с поразительной четкостью, а также воспоминание о физическом и нравственном недуге, постигшем злосчастного Геркулеса после этого поражения, — два-три раза спасли Нелло от соблазна в ту самую минуту, когда он уже готов был ему поддаться.

LII

Как ни был Нелло привлекателен, он находил в дружбе брата достаточно крепкую защиту от искушений, ожидающих в среде женщин полусвета любого мужчину, которому по профессии приходится выставлять напоказ красивое тело, прикрытое одним трико. Женщины но самой натуре своей недолюбливают, когда мужчины дружат между собою; в таких случаях они становятся недоверчивыми и опасаются, как бы дружба не умалила полноты той привязанности, на которую они сами рассчитывают; словом, их любовь — и не без основания — опасается крепкой мужской дружбы. Защитой для юноши, к счастью, служило и то, что он немного смущал женщин, когда находился в их обществе, приводил их в замешательство веселой иронией, игравшей на его лице, улыбкой, которая помимо его воли от природы была насмешлива и, по выражению одной женщины, высмеивала весь свет. Наконец, — это очень трудно выразить и покажется маловероятным, — некоторые подруги его приятелей чуточку завидовали его своеобразной красоте, как бы заимствующей, крадущей нечто у красоты женской. Однажды вечером наездник, вольтижировщик высшего класса, козырявший прекрасными ляжками, особенно когда бывал в лосинах, пригласил Нелло на ужин к своей любовнице, известной кокотке, которая была им в те дни увлечена. Когда Нелло ушел, наездник, искренне привязанный к юноше и заметивший за столом холодок хозяйки, принялся расхваливать приятеля; его возлюбленная отмалчивалась, как женщина, не желающая высказаться, теребила попадающиеся под руку вещи и искала глазами несуществующие предметы. Наездник продолжал свое, но так и не мог добиться ответа.

— Не правда ли, Нелло очарователен? — прямо спросил он наконец. Женщина все молчала, а на лице ее отражались странные мысли, которые она не решалась высказать, глаза смотрели все так же растерянно, а ножка глупо раскачивалась из стороны в сторону.

— Чем же все-таки он тебе не нравится? — спросил наездник, теряя терпение.

— У него женский рот, — проронила его любовница.

LIII

Но среди артисток цирка была наездница, которая смотрела на Нелло явно влюбленными глазами.

То была американка, первая женщина, решившаяся на сальто-мортале на спине лошади; се успехи в цирках Нового Света привели к тому, что она вышла замуж за некоего golddigger[67], нашедшего исторический самородок — слиток золота толщиною в древесный ствол. Но американка чувствовала себя несчастной в своем вынужденном безделье, среди благопристойности, среди cant[68] богатой супружеской жизни, — и когда два года спустя муж ее умер, она стала разъезжать по циркам Лондона, Парижа, Вены, Берлина, Петербурга, которые покидала, ничуть не заботясь о неустойках, как только они начинали ей надоедать.

Эту странную и энергичную женщину, владевшую несколькими миллионами, обуревали всевозможные фантазии, как ту грешницу, которая внезапно возгорелась желанием покататься на санях летом и с этой целью приказала посыпать сахарным песком аллеи своего парка; в фантазиях этих, в их властном чудачестве была доля безрассудства, бреда, нелепицы, в них сказывалось притязанье совершить нечто невозможное, сверхчеловеческое, противное и богу и природе — и все это выливалось в грубое самодурство, свойственное американцам, дорвавшимся до денег. Так, когда она приехала в Европу и купила в Вене особняк, ей захотелось иметь у себя в спальне машину для имитации бури; механизм этой домашней бури состоял из колеса, которое зачерпывало лопастями воду и завывало как ураган, как бешеный шторм, причем к механизму было присоединено электрическое освещение, так что все это вместе взятое в точности воспроизводило гул прибоя, раскаты грома, порывы неистового ветра, свист бушующего ливня, огненные зигзаги молний. И аппарат этот обошелся заказчице в триста тысяч франков.

Но Томпкинс скоро прискучили заботы, связанные с содержанием дома на широкую ногу, прискучило одиночество, окружавшее ее в огромных покоях, и теперь, приехав в Париж и сдав машину-бурю на хранение, она жила в одной комнате в «Гранд-отеле», но оплачивала номер, расположенный под ее комнатой, и номер над нею, чтобы иметь возможность прикрепить к потолку трапецию, на которой горничная по утрам заставала ее голой, раскачивающейся с папироской в зубах.

Если не считать разорительных причуд, — а о них никто не знал, — жизнь Томпкинс казалась самой заурядной и простой. Она обедала за табльдотом гостиницы или в каком-нибудь второразрядном ресторане поблизости от цирка. Она ходила всегда в одной и той же шляпе, шляпе в духе Рубенса[69], одевалась обычно в шерстяные платья, скроенные в виде амазонок, не обнаруживала — в отличие от парижанок — ни малейшей склонности к нарядам, не носила ни платьев, сшитых известными портными, ни кружев, ни драгоценностей. Однако бриллианты у нее имелись: одна-единственная пара серег, но серег величиною с графинные пробки, и когда те немногие, которые не считали эти камни фальшивыми, высказывали предположение, что за них заплачено страшно дорого, она отвечала небрежно:

— Oh yes![70] Я ношу в свои уши сто одиннадцать франк ежедневный доход.

Она жила, ни с кем не общаясь, не посещала соотечественников, не разговаривала даже с сослуживцами, никогда не показывалась на актерских балах, не бывала на ужинах в «Английском кафе»; она была вечно одна, и никогда ее не видели под руку с мужчиной. Лишь по утрам, очень рано, когда она выезжала верхом в Булонский лес, ее сопровождал герцог Олаус. Этот высокий красивый мужчина, известный всему Парижу отпрыск одного из знатнейших северных родов, насчитывавший среди своих близких родственников одну царствующую королеву и одну императрицу, был чудаком, большим барином, влюбленным в лошадей; одно время он содержал цирк в собственном дворце и упорно заставлял заниматься вольтижировкой жену, дочерей и слуг; в числе не особенно отдаленных предков герцога была наездница. Герцог питал к Томпкинс нежное и сложное чувство, в котором сочетались, взаимно разжигая друг друга, и поклонение женщине, и страсть к лошадям. Но ему приходилось довольствоваться ролью кавалера и агента для мелких поручений, так как Томпкинс объявила ему, что терпит его, только пока он верхом на лошади, что иначе он кажется ей нельепим и что она всегда предпочитает быть одна, «наедине со своей тоской».

Этой утренней прогулкой действительно и ограничивалась вся близость между герцогом и странной наездницей. Присяжным фельетонистам и репортерам, пытавшимся покопаться в ее прошлом в Европе и Америке, не удалось открыть ни малейшего следа скандала, связи, увлечения, даже флирта.

Про эту женщину можно было бы сказать, что она — олицетворение безудержной мускульной деятельности. По утрам, — а Томпкинс вставала очень рано, — она упражнялась на трапеции в ожидании часа, когда швейцар откроет двери гостиницы; потом часа два каталась верхом, оттуда ехала на репетицию, так как репетиции по вольтижировке происходили до полудня. Позавтракав и вернувшись в гостиницу, она курила папироски, то и дело цепляясь за трапецию, которую не оставляла ни на минуту в покое. Затем она снова садилась на лошадь и рыскала по парижским окраинам, беря все попадавшиеся по пути препятствия.

И было удивительно, что к вечеру это тело, столько поработавшее за день, оставалось все таким же гибким, полным силы, возбуждения, пыла, охваченным своего рода затаенным неистовством и неустрашимой горячностью; вечером эта неутомимая женщина бросалась навстречу опасности, исполняя труднейшие аттракционы, во время которых она издавала короткие хриплые гортанные звуки, напоминавшие восклицания гуронов.

В ее контракте с цирком имелся особый пункт, в котором оговаривалось, что она будет выступать лишь через день и непременно последним номером первого отделения, — с тем расчетом, заявила она, чтобы в половине одиннадцатого она уж могла быть в постели.

Когда у нее не бывало ангажемента, и в дни, свободные от выступлений, после обеда ее ждала у «Гранд-отеля» наемная карета. Карета везла ее на одну из улиц Елисейских полей, к большому зданию со стеклянной крышей, на фронтоне которого виднелась полусмытая дождями надпись: «Манеж Ошкорн». Как только с перекрестка доносился шум подъезжающего экипажа, — в обветшавшем здании отворялась дверца, и слуга немедленно впускал наездницу. Томпкинс попадала в темный, пустынный, безмолвный манеж, где виднелось только два-три человеческих силуэта с потайными фонарями в руках, склонившихся над большими вазами из красной глины. Посреди манежа был расстелен восточный ковер, настоящий короткошерстный бархат, на котором вырисовывались, словно отблески инея, персидские письмена и цветы работы XVI века, вытканные в трех нежных, светлых тонах — серебром, зеленоватым золотом и лазурью. На ковре возвышалась груда вышитых подушек. Американка ложилась на ковер, раскидывала нагроможденные подушки, подкладывала их под себя, устраивалась поудобнее, медленно, почти сладострастно отыскивая наиболее приятное положение; затем закуривала папироску.