LXXXII
Нелло лежал на кровати печальный, притихший, растянувшись во всю длину, накинув на одеревенелые ноги коричневое одеяло, и не отвечал брату, который сидел около него.
— Ты молод еще, очень молод, — говорил ему Джанни, — все наладится, мой дорогой. И даже если потребуется перерыв в работе, хоть на год, хоть на два, — что ж, мы подождем… впереди у нас еще много времени — хватит и на трюки!
Нелло не откликался.
Все предметы вокруг братьев поглотила незаметно спустившаяся ночь; и в сумерках этого грустного часа лишь бледными пятнами выступали их лица, руки младшего, скрещенные на одеяле, да в углу, на крюке, поблескивали серебряные отвороты его клоунского костюма.
Джанни поднялся, чтобы зажечь свечу.
— Посидим еще так, — промолвил Нелло.
Джанни снова уселся возле брата и снова заговорил, стремясь добиться от него хоть слова надежды на будущее, пусть и отдаленное.
— Нет, — внезапно прервал брата Нелло, — я чувствую, что уже никогда больше не смогу работать… больше никогда; понимаешь, никогда…
И это отчаянное никогда звучало в устах Нелло с каждым разом все взволнованнее, как в припадке, как в приступе глухой злобы. Наконец несчастный юноша, охваченный нестерпимым горем артиста, который сознает, что талант его умер прежде него самого, постучал по своим искалеченным ногам и воскликнул:
— Говорю тебе, — для нашего ремесла это теперь уже пропащие ноги!
И он отвернулся, точно хотел уснуть и помешать разговорам брата. Но вскоре у Нелло, уткнувшегося носом в стенку, вырвались слова, в которых вопреки его мужской воле послышалось как бы всхлипывание женщины:
— А как хороша была зала! Ведь цирк был полон в тот вечер! Как прикованы были к нам все взоры! Что-то особенное билось в наших сердцах и даже отчасти передавалось публике… На улице стояла очередь… На афишах — наши имена крупными буквами… Помнишь, Джанни, когда я был совсем маленьким и ты говорил мне о новом трюке, который мы изобретем, — ты думал, что я не понимаю, а я ведь все понимал и ждал так же, как и ты сам… И хоть я и дразнил тебя — мне ведь, что ни говори, тоже не терпелось… И вот когда все было готово… вот и кончились для меня аплодисменты! — Потом, резко повернувшись и взяв руки брата в свои, он ласково сказал: — Но ты ведь знаешь: я буду радоваться твоим успехам, и то будет хорошо! — И Нелло сжимал руки Джанни, как бы не решаясь признаться в чем-то. — Брат, — вздохнул он наконец, — прошу тебя только об одном… но обещай мне это… Обещай, что ты теперь будешь работать только один… если появится у тебя другой партнер, мне будет слишком тяжело… Обещаешь, да? Не правда ли, никогда не будет другого?
— Если ты не выздоровеешь, — просто ответил Джанни, — я не стану работать ни с другим, ни один.
— Я не прошу у тебя так много, не прошу! — вскричал младший в радостном волнении, опровергавшем его слова.
LXXXIII
Начиная с этого вечера Нелло, беседуя о своем ремесле с братом или товарищами, которые приходили его навестить, никогда уже не употреблял настоящего времени. Он никогда не говорил: «Я делаю это так… у меня это выходит следующим образом… я подготовляю эту штучку этак»; он говорил: «Я делал это так… у меня это выходило следующим образом… я подготовлял эту штучку этак». И это жестокое прошедшее время, то и дело возвращаясь на его уста, звучало как хладнокровное признание клоунской смерти, как своего рода приглашение на его похороны.
LXXXIV
Время шло, а Нелло все не мог обойтись без костылей, и он стал впадать в состояние сосредоточенности, самоуглубленности; молчаливой задумчивости, на его нежном лице, разучившемся улыбаться, все чаще и чаще появлялось невыразимо скорбное выражение. Погруженный и как бы затерявшийся в глубине самого себя, он реагировал теперь на слова брата удивленным «а?», точно пробуждался, вырывался из тягостного сна. И на вопросы Джанни он уже почти никогда не отвечал прямо.
— Почему ты сегодня такой унылый? — допытывался старший.
— Почитай мне Арканджело Туккаро, — отвечал, помолчав, младший.
И Джанни брал книгу, но вскоре прекращал чтение, заметив, что Нелло не слушает, что его охватила грусть, навеянная столь мрачными мыслями, что Джанни не смел и спросить о них, и тогда самому ему хотелось плакать. Джанни проводил целые дни возле больного, но однажды случилось, что он ненадолго ушел, и через открытое окошко до слуха Нелло каких-нибудь двадцать минут или полчаса доносилось позвякивание колец трапеции, на которой упражнялся Джанни.
Вернувшись, Джанни нашел брата в странном состоянии — раздражительным и придирчивым. А однажды, когда Джанни выпустил трапецию из рук на всем лету, так что еще долго слышалось медленно замиравшее позвякивание, Нелло, нетерпеливо повернувшись два-три раза в постели, вдруг сказал брату:
— Поди прекрати… меня раздражает этот звук…
Джанни понял и с этого дня совсем перестал упражняться.
LXXXV
Бывали минуты, когда задушевность Нелло как бы тонула в его грусти, и тогда Джанни казалось, что он не находит в брате привязанности прежних дней — дней, когда тот был здоров. Дружба их — дружба, на которой зиждилось их земное счастье, — стала не та.
«Нет, я уже не чувствую себя любимым, как прежде», — твердил себе Джанни; и, как он ни старался уговорить себя, сознание громадной потери, вызванной нравственным состоянием дорогого калеки, ввергало его в жестокую скорбь, и ее можно было заглушить только суетой и движением.
LXXXVI
Однажды ночью Нелло проснулся.
Через дверь, которая всегда оставалась отворенной, — так что, если одному из них не спалось, он мог слышать дыхание другого, — Нелло на этот раз не расслышал ничего.
Он сел на кровати, прислушался. По-прежнему ни звука. Из комнаты Джанни доносилось только тикание больших старинных отцовских часов.
Охваченный безрассудной тревогой, как случается иногда во время внезапных ночных пробуждений, он окликнул Джанни раз, другой.
Ответа не было.
Нелло спустился с постели и, не взяв костылей, а ковыляя, цепляясь за мебель, как мог добрался до кровати брата. Она была пуста, а откинутое и скомканное одеяло говорило о том. что Джанни встал после того, как он, Нелло, уснул. Вот новость!.. До сих пор брат никогда ничего не скрывал от него. Почему же теперь он ушел тайком?
У Нелло мелькнула догадка; он заковылял к окну, и его глаза впились во мрак столярной мастерской.
«Да, темновато… но все же внутри горит свет».
Нелло ползком спустился по лестнице и пересек двор.
Дверь была приотворена; при свете огарка, стоявшего на полу, Джанни упражнялся на трапеции.
Нелло вполз так тихо, что гимнаст не заметил его появления. И младший брат, стоя на коленях, смотрел, как ловкое, крепкое тело старшего носится в воздухе с неистовой энергией. Наблюдая за ним, таким гибким, проворным и сильным, Нелло подумал, что никогда брату не отказаться от работы в цирке; и эта мысль вдруг исторгла из его груди отчаянный вопль.
Застигнутый этим рыданием в самом разгаре упражнения, Джанни сел на трапеции, наклонив голову в сторону жалкого комка, который полз в темноте на четвереньках, затем резким рывком сорвал трапецию, швырнул ее в окно, разлетевшееся вдребезги, подбежал к брату, приподнял его и прижал к груди.
И, обнявшись, они принялись плакать и плакали долго, не говоря ни слова.
Потом старший окинул взглядом принадлежности своего ремесла и, навсегда прощаясь с ними в величественном самоотречении, вскричал:
— Малыш, обними меня… Братья Земганно умерли… остались лишь два пиликальщика на скрипках, которые отныне будут играть, только сидя на стульях.
Актриса Фостен
Перевод Д.Лифшиц
Предисловие
В наши дни историк, готовясь написать книгу о женщине прошлого, взывает ко всем тем, кто владеет тайной интимной жизни этой женщины, ко всем, кто обладает листочками бумаги, где рассказано хоть что-нибудь из истории души умершей.
Почему бы и сейчас романисту (который, в сущности, является тем же историком — историком людей, не имеющих своей истории), — почему бы и ему не прибегнуть к такому же способу и, оставив в стороне случайные фрагменты писем и дневников, не обратиться к воспоминаниям живых людей, которые, быть может, готовы с радостью прийти к нему на помощь? Поясню свою мысль: я хочу написать роман, который будет всего лишь психологическим и физиологическим исследованием, посвященным молодой девушке, выросшей и получившей воспитание в тепличной атмосфере столицы, — роман, основанный на человеческих документах.
[Несмотря на то что это выражение подвергается сейчас язвительным насмешкам, я прошу считать меня его автором, ибо, на мой взгляд, оно является формулой, как нельзя лучше определяющей новый метод работы той школы, которая пришла на смену романтизму, — школы человеческого документа. (Примечание Эдмона де Гонкур.)]
И вот, садясь за эту работу, я понял, что книгам о женщинах, написанным мужчинами, недостает, недостает… женского сотрудничества. Вот такое-то сотрудничество и нужно мне — и притом сотрудничество не какой-нибудь одной женщины, а очень-очень многих. Да, у меня есть честолюбивое намерение написать мой роман хотя бы с некоторой долей помощи и доверия женщин, оказывающих мне честь быть моими читательницами. Разумеется, занимательные приключения — это совсем не то, что мне нужно. Нет, — впечатления молоденькой и даже совсем еще маленькой девочки, какие-то мелочи, говорящие об одновременном пробуждении ума и кокетства, откровенные признания нового существа, родившегося в девочке-подростке после первого причастия, исповедь о греховном волнении, вызванном музыкой, рассказ об ощущениях девушки после первого бала, размышления о первой любви, еще не познавшей самое себя, снятие покровов с хрупких переживаний и утонченной стыдливости, — словом, весь тот недоступный мир женского, который таится в сокровенных глубинах женской души и о котором мужья и даже любовники так и не подозревают до конца жизни, — вот о чем я прошу.