Вокруг столика ходила взад и вперед, поминутно останавливаясь и непринужденно опираясь коленом о край пуфа, молоденькая беременная служанка с жалким личиком, напоминавшим изображения женщин средневековья, переживших сильный голод. Щеки ее были покрыты румянами, украденными у хозяйки, длинная царапина шла наискось через все лицо. В крохотном чепчике, еле державшемся на затылке, тяжело волоча ноги в алжирских комнатных туфлях без задков, она громко ворчала и хлопала дверью в ответ на каждое приказание или звонок, ежеминутно заставлявший ее выбегать в прихожую.
— Ну, как пьеса? Держится еще? — отважилась спросить толстуха, на секунду перестав жевать.
— Еще как! — ответила хозяйка дома.
— По-прежнему пять тысяч сбора… Он сам сказал мне это… вчера… новый режиссер… я бегал к нему за кулисы, — пропел тонкий, как флейта, детский голосок, принадлежавший семилетнему мальчику, почти совершенно закрытому накидкой из кружев Шантильи.
Лежа в углу дивана, наклонив голову и задрав кверху скрещенные ноги, он крохотной пилочкой отделывал себе ногти. Стоячий воротничок, носовой платок, засунутый за вырез жилета, — все в этом мальчугане, от безукоризненно чистой подошвы ботинок и до ровного пробора посередине головы, отзывалось солидностью старого франта, старого смешного модника. Маленький старичок, который уже приобщился к жизни этого мирка, принимая участие во всех разговорах, подслушивая интимные признания, присутствуя при всевозможных препирательствах — деловых и не только деловых. Несчастный ребенок, которого таскают с собой, словно хорошенькую собачонку, на ужины в отдельных кабинетах, где о нем тут же забывают и откуда на рассвете, совсем сонного, его приводит к матери официант кафе.
— Видишь ли, Брюхатая, — сказала мать, — теперь, благодаря электрическому освещению, которое производит такой эффект в сцене с отравившейся в четвертом акте, сто спектаклей у нас все равно что в кармане.
— А как с другой пьесой? Когда она снова пойдет в Шатле?
— На будущей неделе… Стало быть, он будет должен мне семьсот франков… Да, он так мил, что дает мне по пятьсот франков с каждой премьеры и по двести — с повторных спектаклей. И все-таки жить с этим Маккавеем не слишком сладко… В сущности говоря, козочки мои, я родилась для того, чтобы выйти замуж за какого-нибудь Ларюэтта[87] и держать в провинции ресторанчик для актерской братии… Знаете что, мне хочется поехать в Турин, — сказала она вдруг, убегая в другой конец будуара; потом сделала крутой поворот и, столь же внезапно вернувшись к своим подругам, крикнула, потрясая вилкой с торчавшим на кончике куском куропатки:
— Я, может быть, переспала бы там с самим королем!
И тут же:
— Лилетта, красней или убирайся отсюда!
— Предпочитаю покраснеть, — ответила Лилетта с поистине многообещающим чистосердечием бесстыдства.
Сестра Жюльетты снова уселась на свое место, задумчиво поглаживая себя по шее сзади.
— Какая скверная, какая зловещая штука выросла у Брюхатой вот здесь — там, где я держу сейчас руку… Да, это горб сорокалетних, и по временам мне кажется, что он растет и у меня десятью годами раньше срока… Что же ты, Растрепа, ведь звонят!
— Сударыня… доктор с Гомбургских вод, — доложила служанка, полуоткрыв дверь будуара.
— Скажи ему: «Брысь в Германию!» — крикнула хозяйка дома, хлопнув в ладоши.
— А! Вот и Рагаш! — продолжала она, когда вслед за служанкой появился мужчина. Он шел, согнув ноги в коленях и простирая руки, словно призывая всех к молчанию.
— Рагаш, Рагаш, Рагаш! — как эхо, откликнулись все три женщины, каждая на свой лад.
Рагаш был сорокалетний мужчина, вечно страдавший желудком; он с перекошенным лицом отпускал непристойные словечки, вымученные остроты, парадоксы, каламбуры, не имевшие ни конца, ни начала, копировал актеров. За свои бесконечные потуги на остроумие он получил в этом доме прозвище «понос Бобеша».[88]
— Тсс… Тсс… Тсс… — повторил Рагаш, входя в будуар, словно на подмостки театра. — В нашей столице распространился слух, будто некто по имени Понсар[89] обнимается сейчас с Титанией…[90] Ах, дети мои, что за шедевр должен родиться от этого флирта! Но мы сохраним тайну… и будем говорить piano, pianissimo…[91] Тсс! Тсс!
Внезапно брови Рагаша взлетели вверх, губы приняли форму огромного «О», и, с алчным видом прижав к ним палец, он шутовски изогнулся в позе обожания перед толстухой с вывалившейся грудью:
— О маленькие зенщины, маленькие зенщины… а впрочем, даже и толстухи… Брюхатая, Брюхатая… как бы я хотел написать на твоем белом, трепещущем пюпитре одну-единственную статейку в двести пятьдесят строчек… ни строчкой больше! Говори, приказывай… Что тебе угодно за это? Хочешь, я растопчу перед тобой принципы восемьдесят девятого года?[92] Скажи… Право же, сударыня, это, по-моему, было бы вполне уместно… Нет, ты не хочешь, Брюхатая, ты отвергаешь мой пыл… Ну и не надо!
Он сделал вид, будто сморкается и обливает паркет слезами.
— Да, плоть наша была и есть слаба, но в то же время мы протухли от стремления к добродетели… Моим учителем был аббат Пуалу… Но я не посылаю его к тебе, не хочу, чтобы он изрек: «Католицизм и Марковский — вот мой девиз», — заявил Рагаш с интонацией а lа Грассо.[93]
— Послушай-ка ты, полоумный из Виши,[94] дай нам немного передохнуть! У нас просто мозги заболели! Скоро ли ты кончишь свои номера для провинциалов? — крикнула ему Лилетта, питавшая неприязнь к этому человеку.
— А ты лучше сама замолчи, юная воспитанница из пансиона «Непорочное зачатие».
— Сударыня… Сударыня… Комиссионер по доставке аранхуэсской спаржи для Центрального рынка.
— Где, черт возьми, я могла познакомиться с этим субъектом? — пробормотала, перебирая в памяти свои давнишние дорожные встречи, сестра Жюльетты. — Что ж, на этот раз — брысь в Испанию!
— Ах, Испания! — произнес Рагаш, устремляя вдаль бессмысленный взгляд лунатика. — Страна солнца, поэзии, Сида[95] и сварливых любовниц!
Карсонак, хозяин дома, автор популярного «Преступления Пюидарье», вышел из внутренних комнат в черном фраке и в пальто, которое он застегивал на ходу.
Большой живот, седые, остриженные бобриком волосы, крашеные усы, торчащие по углам рта, сонные, прикрытые морщинистыми веками глаза, загоравшиеся, однако, металлическим блеском, когда он отпускал злую шутку, — таков был Карсонак, тип толстяка, но толстяка злого.
— Что это, Щедрая Душа? Вы завтракаете здесь? Отчего же не в столовой?
— Здесь как-то уютнее, и мы чувствуем себя более свободно, не так ли, козочки? — ответила любовница Карсонака.
— Правда, правда, понимаю… И потом здесь у вас под рукой туалетная комната на случай несварения желудка или нервного припадка после «дружеских бесед»… Ах, дорогая моя, прикройся, прикройся! — с гримасой отвращения крикнул Карсонак той, что завтракала без корсета. — Ну до чего натурально выглядела бы ты в роли Гаргамель![96]
И он обратился к другой подруге своей любовницы:
— Ну, а тебе, беспечная Сарра[97], известно ли тебе, что человек, который платит за твою любовь такие большие деньги, уже готов поддаться чарам Провансальки? Я счастлив первый сообщить тебе об этом.
Медленно и грациозно изогнув шею, Жозефина, к которой он подошел, подняла голову и, оказавшись на уровне его жирного плеча, вдруг впилась в него сквозь пальто своими белыми зубами.
— Да ведь больно же! Какое идиотство!
В глубоких глазах женщины промелькнула улыбка, и, закурив толстую сигару, она соскользнула со стула на пол; окутанная широкими складками белого пеньюара и красной шали, она застыла без движения, но эту неподвижность но временам нарушал сладострастный трепет насытившейся пантеры.
— А знаешь, Щедрая Душа, кажется, во Французском театре дело плохо. Говорят, там готовится хорошенький провал.
— Ты мне надоел… Знаешь ведь, что я не люблю, когда ты вмешиваешься в дела моей сестры, — весьма выразительно проговорила Щедрая Душа.
— Ну, как? Идем? — спросил Карсонак, поворачиваясь к Рагашу, которого до сих пор точно не замечал.
— А ложа бенуара при возобновлении твоей пьесы мне будет?
— Откидную скамеечку на сквозняке — вот все, что могу тебе предложить.
Рагаш с полной невозмутимостью подошел к любовнице Карсонака, что-то тихо сказал ей, встав за ее спиной, и все приятельницы услышали ее ответ:
— Не обращай внимания, сегодня утром он не в духе, но если ты мило, ну, очень мило, отнесешься к его пьесе, то я устрою так, что следующую пьесу вы будете писать вместе, а ты ведь знаешь, голубчик, что когда он начинает с кем-нибудь работать, то потом уж и слышать не может ни о ком другом… Хочешь выпить рюмочку чего-нибудь?
Рагаш подцепил штопором настоянный на водке абрикос и, откусывая прямо со штопора желтый плод, вскричал:
— Stupendum![98] — как выражаются древние. Мне кажется, что я укусил тунику мадемуазель Дюшенуа![99]
— Не понимаю, — сухо отрезал Карсонак.
Рагаш, по-прежнему невозмутимо серьезный, нагнув голову, словно осел, пьющий из ведра, стал пятиться к двери, подражая китайцу, играющему на железном треугольнике, и обратился к Карсонаку с такой прощальной речью:
— Прославленный драмодел! Думал ли ты когда-нибудь об угрызениях совести, которые могут возникнуть у привратника, совершившего преступление?.. Так вот, заметь себе для одной из твоих будущих пьес, что каждый звонок, раздающийся ночью, должен пробуждать в нем раскаянье!