— Итак, слушайте… Оба, отец и сын, — сын совсем еще молодой человек, — предполагали, как обычно, провести вечер у одной пожилой дамы, старинного друга их семьи… Но сыну в этот день немного нездоровилось, и он не пожелал расстаться с мягким креслом у камина.
Рассказ то и дело прерывался хлопаньем открывавшейся и закрывавшейся двери, поминутно входили конторщики; один что-то на ухо шептал рассказчику, другой подавал ему письмо, которое тот, стоя, подписывал на уголке каминной доски.
— Так вот, как я уже тебе говорил, — сын остался сидеть у камина… На лестнице отец замечает, что забыл носовой платок… он снова поднимается наверх и просит сына сходить за платком в его спальню… и, усевшись в то кресло, где только что сидел юноша, несколько минут греет ноги у камина… Случайно, а может быть, и со смутным любопытством к тому, как проводит этот одинокий вечер его сын, отец бросает взгляд на маленький столик, где молодой человек что-то писал, когда он вошел… Он видит печатный прейскурант какого-то бюро похоронных процессий и второй прейскурант, с особыми виньетками для каждого разряда, принадлежащий другой, конкурирующей фирме. А между этими двумя брошюрками — тщательно продуманный заказ на похороны по первому разряду, адресованный обеим фирмам и согласующий мудрую экономию с соблюдением декорума, подобающего высокому положению покойного в финансовом мире… У отца нет ни малейшего сомнения в том, что речь идет о его собственном погребении, устройством которого занимается предусмотрительный сын в дни безденежья. Сын возвращается с платком… О, если бы этот отец был обыкновенным, средним отцом!.. Но нет, этот отец ничего не говорит своему чаду, с улыбкой расстается с ним, идет на свой вечер, где рассказывает обо всем нескольким близким друзьям… и притом остроумно, с забавными подробностями.
— Черт возьми! Вот он, героизм интимной жизни, истинный, без позы! Такой не часто встретишь и в «Conciones»[110] древности, — проговорил, выдохнув дым сигары, слушатель рассказа.
— Потому что это был настоящий биржевик, — ответил Бланшерон. — В нем жил тот упрямый и веселый пессимизм, который и составляет нашу силу.
Потом, после короткой паузы, добавил, медленно выговаривая слова:
— И подумать только, что человек, обладавший таким изумительным хладнокровием, был убит, как кролик, кусочком свинца, который он пустил себе в висок, узнав о замужестве девчонки, находившейся у него на содержании!
Сказав это, Бланшерон впал в глубокую задумчивость.
Бланшерон, биржевой волк, одна из самых крупных финансовых акул, принадлежал к числу тех энергичных людей, с грубым и упрямым лицом, с крепким мужицким здоровьем, весь облик которых отмечен печатью какой-то жестокой властности, свойственной всем денежным королям, малым и великим, если только они не принадлежат к еврейской нации. Цвет его лица — желтовато-красный, начал уже приобретать тот оливковый оттенок, тот металлический отблеск золота под кожей, который так любопытно наблюдать в голубоватом газовом освещении на лицах участников малой биржи, собирающихся вечером на бульваре. У Бланшерона был темперамент биржевика, играющего на повышение, — другими словами, дерзкая вера в доброго бога котировки, счастливая способность рассчитывать на удачное устройство и благоприятный исход всех происходящих на земле событий, — ведь это было в те годы, когда все преуспевало во Франции.
Облаченный в широкий костюм, какие носят грузные английские фермеры, этот биржевой делец громко заявлял о своем презрении ко всему, относящемуся к искусству и к литературе, причем распространял его и на людей, причастных к этим профессиям. И в это свое существование, целиком зависевшее от alea,[111] денег и лишенное всякой внешней роскоши, Бланшерон позволил проникнуть только одному развлечению, поглощавшему те двести тысяч франков в год, которые он зарабатывал, — любовнице.
Агент кулисы[112] Люзи являлся полнейшей противоположностью Блашнерону. Это был маленький, изящный и красивый молодой человек, весьма неравнодушный к кокоткам, водивший дружбу с художниками, литераторами, большой любитель музыки, — человек, к которому выгодные дела так и шли, словно притягиваемые исходившим от него очарованием… человек, обладавший вместе с тем страстью к бродяжничеству и яхтой в Средиземном море, дававшей ему возможность исчезать с биржи на целых три месяца — три месяца, во время которых, вот уже два раза за последние несколько лет, он, по странной случайности, оставался в стороне от крупных, ставших легендарными, крахов. Умный, ловкий, себе на уме, один из искуснейших аферистов малой биржи, Люзи не обладал, однако, замечательным чутьем Бланшерона, а главное — его великолепной невозмутимостью в период катастрофических падений курса, и довольствовался скромной ролью спутника, вращающегося в орбите операций своего друга.
Задумчивость Бланшерона, — с короткой пенковой трубкой в зубах, он ходил взад и вперед по кабинету твердой походкой моряка, шагающего, широко расставляя ноги, по палубе своего судна, — внезапно оборвалась. Он сказал:
— Так вот, клянусь дьяволом, я чувствую себя ничуть не слабее этого старого мошенника отца… А уж по части всяких там сантиментов, или физических страданий, или провалов, связанных с днями ликвидаций на бирже, так я плюю на все, ты знаешь… Так скажи мне, почему вот этому телу, которое еще недавно, в июне месяце, я позволил резать и кромсать, словно оно не мое, — ты ведь видел сам, — почему одно слово, один жест, любая мелочь, которая исходит от этой проклятой женщины, причиняет ему… причиняет мне более сильную боль, чем нож хирурга! Да, дорогой мой, этот толстокожий… потому что меня, право же, не назовешь слабонервным… — вскричал он, разражаясь презрительным смехом, — да, так вот я, я страдаю от того, как Жюльетта открывает дверь, когда возвращается домой, — тихо, совсем тихо… То, как она поворачивает ключ в замке… даже ее шаги, когда она входит в комнату, — шаги, которые кажутся самыми обыкновенными, всегда одинаковыми всем остальным, — все это полно для меня особого, горького смысла… Ах, эта Федра! Она вновь пробудила в ней целый рой юных, полных лиризма, поэтических ощущений, и среди них моя прозаическая особа…
И, расхаживая взад и вперед по комнате, в промежутках между отрывистыми фразами своей горькой исповеди, Бланшерон распахивал дверь, бросая кому-то приказания, относящиеся к денежной битве сегодняшнего дня:
— Ну, как? Что с премией в два су на завтра?.. Есть у нас шестьдесят тысяч для Тамплие?.. Что? Вы говорите, дошло до семидесяти — семидесяти пяти… Купите мне на девяносто тысяч, да поживее!.. А вы возьмите для меня по десять су до конца месяца и продайте половину с премией в один процент.
И, чтобы сорвать на ком-нибудь свое убийственное настроение, он грубо бросил одному из конторщиков:
— А где ответ? До завтра, что ли, ждать, черт бы вас побрал!
Потом снова обратился к Люзи:
— Нет, ты не можешь себе представить, дружище, до какой степени какая-нибудь дурацкая роль переворачивает все вверх дном в башке у актрисы… Она никогда не питала ко мне пылких чувств, это правда… и не слишком старалась скрыть это от меня… но все-таки она принадлежала мне, она была моей… по привычке, благодаря долгой совместной жизни, благодаря тому ощущению власти над мужчиной, которым гордится каждая женщина… особенно если этот мужчина такой свирепый пес, каким являюсь я. Будь оно все проклято! Сам дьявол вселяется в душу женщины, когда в ней просыпается старая любовь… Я чувствую, как с каждым днем она отдаляется от меня, замыкается в себе и словно ускользает из моих объятий. Потребуй она больше денег, можно было бы постараться заработать их для нее, и я заработал бы их… Но как бороться с призраком, который вдруг снова воскрес в ее сердце… с этим Уильямом Рейном, которого, может быть, — она и сама так думает, — уже давно нет в живых… Как могу я бороться с ним?
— Полно, мой милый, — сказал Люзи, — ведь это вопрос еще одного месяца. «Федра» будет сыграна, актриса снова станет обыкновенной женщиной, и ты снова найдешь прежнюю Жюльетту. Но ведь пока что она еще твоя любовница, не так ли?
— Да, она моя любовница, — серьезно ответил Бланшерон, — но, видишь ли, ее чувство ко мне — это чувство порядочной женщины, которая не любит своего мужа, а мне… это глупо, но этого мне уже мало!
VI
В зрительной зале, погребенной под огромными холщовыми полотнищами, — непроглядная тьма. В этой тьме сияют лишь маленькие квадратики дневного света, — он пробивается сквозь красные занавески на окошечках третьего яруса, — и поблескивают сапфировые подвески люстры, похожие на пучок сталактитов, свисающих в холодном мраке со свода ледниковой пещеры.
Это да еще несколько бледных отблесков на кариатидах авансцены, на полустертых мифологических фигурах плафона и на ручке контрабаса, выступающей над рампой из темной глубины оркестра, — вот все, что можно разглядеть в пустой зале, где по барьеру первого яруса одиноко прогуливается белая кошка.
На сцене, освещенной двумя кенкетами с рефлекторами, установленными в кулисах, почти так же темно, как в зале; только на холсте, изображающем небо, да в пробоинах декораций видны голубоватые блики, вроде тех, какие бывают на стропилах строящейся церковной колокольни, когда ее озаряет луна.
В глубине сцены — мужчины в пальто и круглых шляпах, похожие на обнищавших канцеляристов, и женщины, которые бродят с видом «поджигательниц»[113], грея руки в стареньких муфтах, — какие-то будничные привидения, движущиеся в фантастическом полумраке.
Время от времени в мертвом молчании огромной пустой залы, по крыше которой бьют яркие солнечные лучи, дрожит глухой отзвук колес проезжающей кареты; и кажется, что этот отдаленный стук раздается сверху и давит на потолок, словно это тележки со щебнем катятся по насыпи над катакомбой.