Французский театр предоставил прославленной трагической актрисе Одеона[114] — этой привилегией пользуются только очень крупные драматические актеры, и притом исключительно для пьес классического репертуара, — итак, Французский театр предоставил Фостен свой зал для десятка репетиций, которые должны были происходить, пока разучивается другая пьеса, и в этот день здесь шла первая репетиция «Федры».
Монументальные грелки, сделавшиеся традицией Дома Мольера, были наполнены углями и поставлены в ногах у актрис, сидевших в глубоких мягких креслах стиля Людовика XV, приготовленных для вечернего спектакля.
Суфлер сидит с левой стороны за маленьким столиком, на который поставили лампу; старый режиссер Давен уселся рядом с ним, спиною к длинному жезлу с красной бархатной рукояткой, висящему на гвозде между двумя подпорками кулисы.
Директор устроился справа, на диване.
В глубине сцены висит, до половины поднятый кверху, огромный камин резного дерева — из какой-то средневековой драмы, а расиновский Ипполит, сильно простуженный, до кончика носа закутанный в кашне, стуча подошвами, бегает по подмосткам.
— Ну как, начинаем?.. Все в сборе? — раздается голос директора.
В эту минуту Терамен[115], опоздавший из-за приступа ревматизма, входит, прихрамывая, опираясь на палку и рассуждая вслух по поводу рецепта, который лежит раскрытый у него на ладони.
— Так как же наконец? Все на месте? — повторяет директор.
— Нет, — говорит кто-то. — Еще не пришла Энона.[116]
— Это просто невыносимо… Хочешь устроить репетицию без дыр… и вечно одно и то же… Начнем без нее, быть может, это ускорит ее приход, тем более что она опоздала уже на добрых полчаса.
И вот в сером полусвете сцены, заполненной словно бы предутренним туманом, в котором белеют только воротнички актеров, а актрисы играют с затененными лицами и освещенными руками, начинается репетиция.
Дело подходит ко второму явлению.
— Господин Давен! — раздается голос директора.
Суфлер громко читает:
Увы, царевич! Нас преследует злой рок.
Царица при смерти. Конец уж недалек.
Напрасно я о ней забочусь неусыпно.[117]
И старый Давен, седобородый, в зеленой куртке, в желтых панталонах и полосатых гетрах поверх ботинок, застенчивой мимикой, сдержанными жестами, зябкими, жеманными, сопровождает рассказ наперсницы, обращенный к Ипполиту.
— Пришла! Пришла! — кричат из-за кулис.
— Какой гнусный фиакр! Ах, дети мои, никогда не берите старого извозчика! — говорит Энона — тип театральной лгуньи, — развязывая ленты у шляпки, и немедленно начинает подавать Фостен реплики третьего явления.
Любопытно, крайне любопытно наблюдать, как рождается роль, — даже у самых талантливых, самых знаменитых актеров. Как неосмысленно, по-детски начинают они читать эту роль! Как косноязычны, как беспомощны в поисках нужной интонации, нужного жеста… И лишь путем медленного, очень медленного просачивания творение автора проникает в них, заполняет, а потом, совсем уже под конец, в какой-то вспышке гения, выливается из их разгоревшихся сердец. Мадемуазель Марс[118] говорила так: «Меня еще недостаточно рвало этой ролью!» Эти слова открывают нам, сколько времени, труда, поисков понадобилось добросовестной актрисе, чтобы прийти к совершенству, к идеальному исполнению роли. И эта постоянная погоня за лучшим, это непрерывное напряжение мозга, эта душевная тревога, не прекращающаяся до самого дня премьеры, вызывают у женщин нервное состояние, еще никем не описанное, — нервное состояние, когда страх выражается у них при соприкосновении с людьми театра в каком-то болезненном, чрезмерном самоуничижении, готовом, однако, ежеминутно перейти в вспышку горделивого гнева. Так, Фостен, на какое-то замечание директора, ответила, удивив всех своей уступчивостью: «О, разумеется, если вы восприняли это так, стало быть, я ошиблась». Но эта смиренная фраза была произнесена резким голосом — голосом женщины, готовой выпустить коготки. Есть и еще одна особенность, которую следует отметить у актрис в период вынашивания роли и во время раздражающей и нудной работы репетиций: они, эти актрисы, словно окутаны атмосферой суровости, холодности, они становятся бесполыми. Кажется, будто они отказались от природного женского обаяния, которое сопутствует им во всех остальных областях жизни; они положительно теряют дар улыбки, они становятся похожими на серьезных деловых мужчин.
— Ничего, ну, решительно ничего не получается сегодня, — сказал директор, хлопая себя по ляжкам. — Умоляю вас, господа, дайте хоть немного жизни!
Был один из тех дней, какие нам преподносит иногда парижский климат, — один из дней, когда, неизвестно почему, живость и энергия парижанина как будто засыпают, один из тех вялых дней, когда люди, занимающиеся умственным трудом, бродят, как сонные мухи, и когда сам воздух столицы, обычно подстегивающий, возбуждающий, пьянящий, словно катит тяжелые волны лени.
И репетиция не подвигалась, и Фостен, репетируя роль, то и дело с досадой закусывала губу, и Ипполит, жалуясь, что у него «болит голос», заявлял, что не сможет нынче вечером играть, и Терамен каждый свой стих отмечал жалобным стоном, и суфлер дремал, а в паузах, когда умолкал текст Расина, слышно было, как ламповщик подолгу обдувал стекляшки люстры, которую он чистил, и та под его рукой издавала, вращаясь, веселый легкий звон, словно колье из драгоценных камней на шее у вальсирующей дамы.
Даже белая кошка, устав от прогулки по краю балкона, забралась под полурасстегнутую куртку механика, который уснул на складном деревянном табурете, согнувшись и положив подбородок на грудь.
— Вот что, — сказал директор, потеряв терпение, — все это плохо, очень плохо… Нет, сегодня из вас ничего не выкопаешь… Все вы какие-то кислые… Ничего не поделаешь, придется перенести на другой день.
Репетиция была прервана, раздался громкий топот ног, и Фостен, чьи глаза еще хранили отблеск кенкетов, очутилась вдруг на площади Пале-Рояль, испытывая то странное недоумение, с каким мы нередко спрашиваем себя, когда выходим из этих обиталищ ночи, действительно ли сейчас яркий день, или это только снится нам.
VII
— Сестра уже встала? — спросила однажды утром любовница Карсонака у некоей особы женского пола — домоправительницы своей сестры.
— Нет еще… Мадам читает газеты… Кажется, у нас никогда еще не было такой блестящей прессы… Все насчет вчерашнего бенефиса — да вы, наверно, и сами знаете.
— Ах, милая Генего! Как повезло моей сестре, что у нее служит такая женщина, как вы… А мою мне пришлось прогнать! Эта девица, — к тому же она собирается родить, — брала по десять франков с моих поставщиков за то, что извещала их всякий раз, как в доме появлялись деньги… И знаете, что эта язва сказала мне после того, как я предупредила ее об увольнении: «До свидания, сударыня. Надеюсь увидеть вас где-нибудь под забором, когда вы будете стоять с протянутой рукой!..» А как вы себя чувствуете, милая Генего? Ваша простуда уже прошла?
— Я совершенно здорова, — сухо ответила Генего, словно отгораживаясь от любезностей сестры своей хозяйки.
Генего, женщина лет пятидесяти, мужеподобная, в очках, постоянно красовавшихся у нее на носу, походила на дюжего деревенского стряпчего, наряженного в полотняный чепец, но, несмотря на сердитую физиономию, напоминавшую судейского с карикатуры Домье[119], она всегда была на страже интересов своей хозяйки и питала к ней ту фанатическую преданность, какую некоторые цельные натуры из народа испытывают иногда к своим господам, окруженным славою полубогов.
— Так, значит, можно войти?
Генего кивнула и открыла дверь.
Фостен была в постели, заваленной развернутыми театральными листками, еще пахнувшими типографской краской и громоздившимися кучей в одном месте, скользившими вдоль тонких полотняных простынь в другом и через каждые две-три минуты с шелестом сухих листьев падавшими на ковер. Лежа высоко, на двух подушках, с распустившимися темными волосами, обрамлявшими ее посвежевшее, улыбающееся, розовое от радостного волнения лицо, актриса читала, подняв колени и сделав из них нечто вроде пюпитра; только что, разрезая нетерпеливой рукой одну из газет с хвалебной статьей, она оборвала лямку сорочки, и теперь плечо и одна грудь ее были обнажены.
— Ты? Так рано? Что у тебя стряслось?
— Сейчас расскажу… Ну, а как ты? Довольна своими газетчиками?
— Один любезнее другого… И так ждут моего дебюта в «Федре», что я, пожалуй, могу загордиться… Но говори же, что тебя привело.
— Послезавтра мы даем большой обед… деловой обед, как ты, конечно, понимаешь… Прежде всего речь идет о том, чтобы устроить постановку новой пьесы Карсонака в венском театре… Ты ведь знаешь эту пьесу — в ней есть свежесть и много чувства… Мы будем иметь там успех… Но предстоит немало разных дипломатических ухищрений… Надо будет нажать на кое-какие кнопки… А тебя он хочет попросить о небольшой услуге — о какой-то там рекомендации… К тому же ты знаешь, какое значение он придает твоему присутствию… Правда, он не любит тебя… Но кого он вообще любит?.. Может, ты думаешь, что меня?.. Постой, постой! Тут что-то новое… Это очень мило! Я вижу, что провинция проявляет по отношению к тебе изысканную любезность.
И сестра начала рассматривать лежавшую на столике золотую ветвь — лавровую ветку, на каждом листике которой было выгравировано название сыгранной роли, с такой надписью:
Руанский Французский театр
Жюльетте Фостен
от ее почитателей
— Да, они прислали это на днях… совершенно неожиданно… в благодарность за несколько спектаклей, которые я сыграла у них летом, во время отпуска… но скажи, сестренка, тебе действительно так уж нужно, чтобы я пришла на этот обед?.. Видишь ли, то общество, которое у тебя собирается… оно мне немного противно.