В эту минуту театральный врач приоткрыл дверь маленькой гостиной и, не входя, крикнул актрисе:
— Ага, не говорил ли я вам утром, что у вас ничего нет, что вечером вы будете играть? Бегу с этой доброй вестью в театр.
После врача явился старый художник, «ретушер» костюмов актрисы, который дал ей слово лично проверить исправления, сделанные в костюме Федры.
И пока Фостен, вместе с художником и костюмером, примеряла в маленькой гостиной, где снова открыли окна навстречу солнцу, свой переделанный и исправленный костюм, Щедрая Душа незаметно вышла, успев бросить встреченной ею на лестнице несчастной, растерянной Генего:
— Будет играть!
Затем пришел дантист, чтобы освежить эмаль зубов, маникюрша — отполировать перламутр ногтей, и т. д. и т. д. Словом, надо было проделать целый ряд мелких и тайных манипуляций, с помощью которых перед первым представлением фабрикуется омоложение, перерождение лица и тела, ибо актер и актриса в этот торжественный день хотят совершенно «обновиться».
В лихорадочной спешке, среди всех этих небольших, но важных дел и забот, навязчивая идея, владевшая Фостен все утро, понемногу улетучилась, и теперь она была только актрисой, всецело занятой мыслью о предстоящем вечернем спектакле и настолько далекой от вчерашнего приключения, что за четверть часа до обеда ее можно было застать за партией в безик с маленьким Люзи в той самой гостиной, где она умирала от стыда и горя всего несколько часов назад.
В разгаре партии, когда она сидела еще не причесанная, с пробором набоку, чтобы дать отдых волосам, доложили о приезде страстной поклонницы Фостен — старой герцогини де Тайебур, которая принесла ей на счастье перед спектаклем кусочек какой-то древней семейной реликвии, а кроме того, баночку румян — изделие вдовы Мартен за девяносто шесть ливров, найденное в шкафчике, не отпиравшемся со времен первой революции.
Актриса вдруг развеселилась, ей захотелось паясничать, шуметь. Выскочив из-за карточного стола, она крикнула «гоп!», копируя Ориоля, чуть не перепрыгнула через своего партнера, а потом, остановившись у дверей большой гостиной, но еще не открывая ее, эта изменчивая и взбалмошная женщина внезапно обернулась с самым величественным видом и проговорила:
— Ну, а теперь перейдем к роли царицы!
В четыре часа Фостен съела легкий обед, какой ей всегда подавали в дни спектаклей: яйцо в бульоне, дюжину остендских устриц, фрукты.
— Ах, это мне ничуть не поможет, — пробормотала она про себя после обеда, на минуту протянув к камину руки, которые вот уж три или четыре дня были у нее холодны как лед. — У меня ведь всегда так, пока я не сыграю первый акт… а потом они станут даже чересчур горячи.
В пять часов она села в экипаж и поехала, как обычно, на Елисейские поля; во время этих часовых прогулок в сумерках, наедине с собой, она иногда находила свои лучшие сценические эффекты.
В шесть часов она уже входила во Французский театр, как обыкновенно делала и в Одеоне, чтобы иметь в запасе два часа и прорепетировать еще раз с суфлером в своей уборной.
Но, проработав час, она бросилась на кушетку и, закрыв глаза, застыла в полной, почти пугающей неподвижности, чтобы дать абсолютный отдых своему организму, отдых, который позволил бы ей сыграть в полную силу ее сценических возможностей.
XVI
— Дорогу… дорогу… дайте же пройти, дети мои!
Это Фостен, стоя за кулисами и вся дрожа, лепечет несколько раз подряд одну и ту же фразу и раздвигает руками пустоту, хотя Энона далеко еще не закончила тираду, обращенную к Ипполиту.
Но вот она на сцене, окутанная глубокими складками тканей, которые кажутся слишком тяжелыми для ее слабого тела. Она опускается на свой античный трон и посылает прощальный привет Солнцу, с усилием подняв одну руку, чтобы защитить глаза от его ослепительного блеска, и устало опустив другую. Вся ее фигура исполнена величественной скорби.
Разражается гром рукоплесканий.
Тогда влюбленная царица голосом, проникающим в самую глубь души, — тем голосом, который в прошлом столетии называли волнующим, начинает рассказ о своем тайном влечении к сыну Тезея. И с каждым произнесенным стихом она чувствует, как понемногу рассеивается та атмосфера отчужденности, которая на премьере, после поднятия занавеса, обычно появляется между публикой и актером, то почти неуловимое отсутствие взаимной связи, которое похоже на прозрачный газовый покров, отделяющий их друг от друга и постепенно исчезающий под влиянием удачи по мере движения пьесы.
И глубокое изнеможение этой грешной дочери земли, согнувшейся под тяжестью гнева Венеры, ее безумное смятение, смутную тревогу, ее яростную вспышку и трогательный возврат к любовному признанию — все эти чувства и ощущения Федры Фостен передала и донесла до публики при помощи самых волнующих модуляций, самых незаметных переходов, самых тонких оттенков и благодаря медиуму — то есть изумительному умению управлять своим голосом на низких нотах, а потом, последовательно меняя интонацию, выделять конец тирады сильным ударением. Добавьте к этому искусству дикции то мягкие, то горделивые жесты, красноречивую мимику, неожиданные паузы и сосредоточенное, скорбное выражение лица, в иные минуты совсем застывшего, почти безжизненного, — словом, все сценические средства, которыми в совершенстве владела Фостен.
А когда актриса подошла к концу строфы: «Болезнь моя идет издалека…» — крики «браво!» превратились в восторженный рокот всей залы, завоеванной, покоренной.
После первого акта Фостен, совершенно обессиленная, упала в кресло, которое ей всегда ставили за кулисами, чтобы она могла немного отдышаться, и на ее шее, на спине, на плечах стали заметно пульсировать жилки, словно после тяжелого физического труда.
Через несколько минут актриса, опираясь на Генего, ушла в свою уборную.
В театре Генего была верным псом Фостен и ее тенью. Она присутствовала на всех спектаклях, ни на секунду не спускала глаз со своей госпожи и, стоя за кулисами, сбоку, наслаждалась восхищением осветителей и других работников сцены, готовая расцеловать их за это восхищение. Ни на шаг не отходя от Фостен, она вовремя подавала ей флакон с нюхательной солью, набрасывала шарф на плечи или мех на ноги. В уборной актрисы Генего вынимала из кармана старую бутылку из-под сиропа с холодным бульоном, заставляла Фостен отпить глоток и немедленно прятала бутылку обратно в карман, ибо бутылка эта никогда не расставалась с ее особой. Эта женщина из простонародья, ограниченная и суеверная, смутно слышала где-то, что одна актриса, жившая очень давно, по имени Адриенна Лекуврер, была отравлена[135], и, подолгу задумываясь над этой историей, о которой она имела весьма неясное представление, Генего вбила себе в голову, будто соперницы, завидуя таланту ее госпожи, тоже хотят отделаться от нее при помощи яда.
Между первым и вторым актом визитеров было мало, да они и не принадлежали к числу тех, кто мог бы дать Фостен правильное представление о ее успехе или рассеять беспокойство, охватившее актрису во время антракта, — ведь в процессе игры она лишь очень смутно сознавала, что происходит в зале. Поэтому она с тревогой расспрашивала присяжных болтунов — пошлых льстецов, людей любезных, но пустых, и, слушая их, слегка покусывала себе язык, чтобы вызвать слюну в пересохшем рту.
Она сыграла второй акт, решающий для выражения ее таланта, и на этот раз, не успела она войти в свою уборную, как дверь распахнулась, и, предшествуемый маклером Люзи, в комнату, словно безумный, вбежал маленький человечек в широком пальто, с измученным лицом и горящими глазами. Это был великий современник Фостен, тот, кто первый облек в плоть и кровь камень, мрамор, бронзу.[136] Он явился в лихорадочном восторге, захлебываясь от восхищения, изливавшегося в почти грубых фразах, и стал просить актрису позволить вылепить с нее статую Трагедии. Не обращая никакого внимания на остальных посетителей, он пытался заставить Фостен принять ту позу, в которой видел ее одно мгновенье на сцене, бесцеремонно поднимал ее с кресла, почти насильно драпировал на ней складки туники. И, отходя на несколько шагов, наступая на ноги тем, кто стоял сзади, повторял: «Великолепно… это будет великолепно!..» За скульптором пошли всякие знаменитости, громкие имена из самых разнообразных сфер, старые театралы и любители драматического искусства — тонкие ценители и судьи, пришедшие укрепить в Фостен уверенность в ее триумфе.
И вскоре «сундучков» с конфетами, принесенных почитателями таланта трагической актрисы, стало так много, что они заменили скамеечки женщинам, которым удалось забраться в ее уборную.
В третьем акте на супругу Тезея начала нисходить величественная грусть, какая-то мрачная и страстная жажда смерти; прижатые к телу руки почти безжизненными жестами перебирали складки туники, превращая ее в погребальный саван, и трагическая актриса на глазах у трепещущих, потрясенных зрителей вдруг преобразилась в некую прекрасную и скорбную Венеру надгробных памятников.
Уходя со сцены, Фостен столкнулась с Рагашем, который принес ей отчет о кулуарных разговорах, о тайных намерениях прессы на ее счет, о беседах журналистов, подслушанных у дверей лож. Тео[137] не находит ни малейшего таланта у Расина, зато считает, что у нее есть линия… и вот он решил, наперекор прокисшему классицизму своего министра, совсем не упоминать в статье о поэте Людовика XIV, а говорить только о ней, о ней одной. Сен-Виктор[138] — она, наверно, заметила его? — так вот у него сегодня не такое выражение лица, какое бывает на неудачных премьерах… это хороший признак… впрочем, он ведь и всегда хорошо к ней относился. Критин Икс случайно явился в чистом белом жилете, а он, Рагаш, давно заметил, что опрятность располагает Икса к добродушию… Критик Игрек только что громогласно изъявлял свои восторги в маленьком кабаре на, улице Монпансье, где подают нечто горячее, пахнущее керосином… Критика с моноклем в театре нет… но он прислал вместо себя любовницу, чтобы та рассказала ему о спектакле, а Жоржина дала ему, Рагашу, честное слово, что будет говорить об актрисе только одно хорошее… Что касается критика из «Франс Либералы», то он… он и сам отлично понимает, что в его писаниях появилась какая-то вялость… что его больше не читают… что пришла пора, когда ему необходимо выдумать кого-нибудь… и вот теперь он выдумает ее, Фостен. Вильмессан