етии некий англичанин любил французскую куртизанку и что страстная нежность этой любви заставила его однажды, чудесной летней ночью, произнести следующую прелестную фразу. «Не смотрите на нее так, моя дорогая, ведь я не могу подарить ее вам!» Его возлюбленная любовалась звездой.
В любви лорда Эннендейла было, пожалуй, нечто от страсти тех времен, а в этом взаимном увлечении, возникшем в наши дни, как будто оживали чувства любовников XVIII века и пылкая преданность лорда Эльбермейла околдовавшей его Лолотте.
И в тишине огромного особняка, среди благоухающего умирания цветов, которые, отмечая неприметный бег времени, мягко роняли свои лепестки на мрамор консолей, любовники сидели рядом, рука в руке, проводя так в блаженном far niente[167] долгие часы, наполненные радостными мелочами взаимного обожания, — часы, когда трудно даже говорить.
Нежные пожатия рук, ленивые улыбки, спокойное сладострастие сердца, безмолвное счастье… И когда после долгих пауз признательность мужчины, не знавшая, как излиться, поднималась от сердца к устам, он спрашивал, словно умоляя:
— Вы ничего не желаете, Жюльетта?
— Нет.
И снова наступало молчание, цветы пахли сильнее, объятия становились крепче, еще большая томность разливалась в улыбках и взглядах. И после новой длительной паузы опять раздавался вопрос, выраженный другими словами, но все тот же:
— Вам ничего не хочется, Жюльетта?
— Нет.
И эти два вопроса мужчины и два «нет» женщины составляли весь диалог влюбленных.
XXXIV
Любовь англичан не болтлива, не разговорчива, не красноречива; она не изливается в потоке нежных фраз и ласкательных прозвищ. Пуританство изгнало из английского языка изящные строфы Ромео и Джульетты, нежную любовную фразеологию веков католицизма, и теперь у протестанта-англосакса существует для выражения его «любовного пламени» либо тот язык, на котором он говорит с проститутками Стренда и грубость которого превосходит своим цинизмом грязные выражения всех других народов мира, либо язык в стиле Теннисона[168], полумистический, полумещанский, припрятанный для безрадостной любви британского домашнего очага. У англичанина нет любовного словаря, и, встречая этот словарь у французов, он, вследствие своего сурового воспитания и привычки к мужественной сдержанности речи, находит в его терминах, словах, выражениях что-то не мужское, ребяческое, что-то от «трубадура». А свифтовская ирония, всегда таящаяся на дне души англичанина, заставляет его внутренне подсмеиваться над этой «сладкой риторикой» и даже презирать народ, у которого она в ходу.
У англичанина вообще существует отвращение к ненужному многословию, и какая-то стыдливая сдержанность — достойная, впрочем, всяческого уважения — мешает ему выражать свою любовь с помощью громких фраз.
В своих отношениях с француженкой-куртизанкой он более замкнут, чем француз, менее откровенен, не делится с любовницей ни мыслями своими, ни чувствами, не впускает ее в свой внутренний мир и остается одиноким, холодным наблюдателем своего «я».
Но англичанин искупает эту молчаливость, этот недостаток откровенности своей глубокой почтительностью и трогательно-наивным восхищением, своей покорностью — покорностью юноши, любящего впервые, и старомодной учтивостью, какую проявляли знатные господа минувших веков к женщинам свободных нравов, — словом, всеми теми мелочами, которые втайне льстят самолюбию куртизанки, ставя ее на одну доску с другими женщинами. Так, например, Фостен питала к лорду Эннендейлу особую, безграничную признательность хотя бы только за то, что он никогда не говорил ей «ты» в присутствии посторонних, словно и она принадлежала к высшему свету, где муж и жена считают «ты» языком спальни.
Однако англичанин, который даже в разгаре своего чувства к женщине, не являющейся его законной женой, всегда испытывает легкое презрение к ней и почти никогда не умеет его скрыть, совершенно иначе — и это чисто английская черта — относится к женщинам, находящимся в положении Фостен. Знаменитые танцовщицы, знаменитые певицы, знаменитые актрисы комедии или драмы почитаются английской знатью существами высшей породы, представительницами женского пола, стоящими над миром продажной любви и вне его. На них смотрят в обществе как на леди и принимают в замках со всей пышностью и парадностью английского этикета, принимают так, как был бы принят у них какой-нибудь герцог Йоркский. Поэтому страсть к этим женщинам приобретает у тамошних мужчин совершенно особый характер. Это какой-то культ, почти обожествление, любовь плотская, но вместе с тем идеальная, это чувственно-сентиментальная связь, протекающая в бесконечном целовании руки и любовных пантомимах, напоминающих па менуэта.
Но так как англичанин, под маской холодности и рассудочности, по природе своей весьма распущен, то нередко при таких вот эротически-сентиментальных связях любовник, когда ему взбредет на ум какая-нибудь похотливая фантазия, идет к проституткам, ни на секунду не считая, впрочем, что это хоть чем-нибудь задевает его, можно сказать, супружескую верность любимой женщине. И лорд Эннендейл в этом отношении брал пример со своих соотечественников.
XXXV
Как-то вечером Фостен, будучи занята в спектакле и пользуясь довольно длинным интервалом между рассказом Терамена в пятом акте и выходом Федры, сидела в своей уборной.
В те годы уборные артистов Французского театра были чрезмерно скромны. Диван, на котором можно вытянуться и отдохнуть после трудной роли, три или четыре плохоньких кресла, несколько фотографий актрисы в имеющих успех ролях, приколотые к дешевым, по восемнадцать су за кусок, обоям, иногда гипсовый бюст, украшенный поблекшим венком из искусственных цветов, привезенным из триумфального турне по провинции, — вот обычная меблировка и убранство убогой серенькой комнаты.
Еще не пришло то время, когда уборные превратились в будуары, в музеи редкостей, в изысканные ателье, как, например, уборная мадемуазель Круазет[169] с ее пышными стильными драпировками, уборная мадемуазель Ллойд[169] с радующими глаз китайскими тарелками, развешанными на стенах, уборная мадемуазель Самари[169] с ее оригинальным плафоном из японских вееров и множество других уборных с их рококо, с их терракотами, с эскизами художников-импрессионистов и с набросками Форена[170].
Фостен первая начала преобразование внутреннего устройства уборных Французского театра с дружеской помощью маленького Люзи, страстного любителя и знатока предметов старины, подарившего ей чуть ли не половину изящных вещиц, украшавших теперь ее маленький салон, и купившего для нее другую половину по баснословно дешевым ценам. Для плафона он раздобыл ей как-то, во время поездки по Италии, маленького Тьеполо[171] — эскиз огромного и сияющего апофеоза Венеции, украшающего один из тамошних дворцов и напоминающего своими красивыми пропорциями тот балдахин версальского плафона кисти Лемуана[172], который можно видеть в амбразуре окна Луврского музея. Что касается обивки стен, то Люзи раскопал на улице Лапп старинное жуисское полотно, вышитое аппликациями, как это делалось в былые времена, и окаймленное зубчатой рамкой. Эта обивка, единственная в своем роде, не похожая ни на какую другую, создавала впечатление, будто стены покрыты какой-то неведомой тканью, по коричневатому, кофейно-молочному фону которой растекается чуть голубоватый тон разведенного крахмала, — тканью, красиво блестевшей при свете ламп, подчеркивавших рельеф вышивки и создававших изумительный эффект. А как ласкали глаз веселые рисунки, изображавшие монументальные лестницы садов, террасы с балюстрадами, колоннады, полускрытые цветущими кустами штокроз, белых, розовых, пунцовых и желтых.
Кроме того, маленький Люзи убедил Фостен купить у Видаланка большое трехстворчатое зеркало, почти целиком занимавшее маленький салон ее уборной, — зеркало, боковые створки которого раскрывались как панно триптиха, что давало молодой женщине возможность видеть себя со всех сторон, словно в зеркальной комнатке. Это было подлинное произведение искусства из красного дерева с пластинками из позолоченной бронзы, созданное Жакобом для императрицы Жозефины.
На этот раз маленький салон был полон, и лорд Эннендейл, который в те дни, когда играла Фостен, всегда проводил весь вечер в театре — либо в зале, либо в уборной актрисы, — сидел у камина, облокотясь на мраморную доску.
Друзей набралось так много, что при появлении каждого нового лица кому-нибудь из гостей приходилось уходить, и на маленьком табурете возле кресла Фостен — табурете для фаворитов, — то и дело сменялись люди, которым удавалось пробыть здесь всего лишь несколько минут. Сейчас здесь сидел дамский «профессор», вновь попавший в милость к актрисе и пытавшийся добиться у нее обещания посетить его ближайшую лекцию.
— Простенькая шляпка и шубка из выдры — вот и весь туалет, — говорил он актрисе, поднимаясь и уступая место редактору крупной газеты, который собирался организовать благотворительный концерт и пришел просить Фостен, чтобы она согласилась взять на себя продажу в одном из киосков. Редактора тотчас же сменил на табурете маленький Люзи, которого лорд Эннендейл ненавидел так сильно, как если бы тот был любовником Фостен.
В этой уборной Фостен была уже не той женщиной, какою она была на улице предместья Сент-Оноре или в любом другом месте, — женщиной, чей взгляд, улыбка, влюбленное выражение лица принадлежали только ее возлюбленному. Здесь, в этом душном уголке, в этом «чреве» театра, в ней воскресало нечто от прежней Фостен, от актрисы, понемногу кокетничающей решительно со всеми. В глазах ее зажигался вызывающий огонек, улыбка что-то обещала, обыкновенное дружеское пожатие руки казалось нежной лаской. Она внезапно становилась словно бы куртизанкой высокого полета, женщиной, которая осторожно и незаметно возбуждает желание мужчин, отвечая таким образом своему назначению, своей роли созидательницы влюбленных. Здесь, в этой уборной, Фостен вдруг расставалась со своей спокойной сдержанностью, со своей обычной серьезностью, ее грация становилась дразнящей, приветливость — лихорадочной, остроумие — вызывающим. Словом, она вдруг как бы превращалась в доступную женщину, что было пыткой для ее любовника, хотя он ни слова не говорил об этом.