Служебный автомобиль довез Николая Ивановича почти до дверей Большого Кремлевского дворца. Курсанты Кремлевского полка расчищали дорожки от выпавшего ночью снега, сгребали его к одной стороне, а уж оттуда бросали снег в открытый кузов грузовика. Молодые розовощекие лица, улыбки до ушей, беспечный смех, довольство жизнью и своим положением. И никакой мороз им не страшен, никакие мировые проблемы не забивают их легкомысленные головы. Небось верят, как истый христианин Евангелию, всему, что пишут газеты о врагах народа. Так же легко поверят, что и Бухарин тоже — каэр и вранар. С них станется. Нет, не им читать «Завещание» Бухарина, а их детям. Или даже внукам.
Как долго нынче длится зима… Всё снегопады, вьюги да метели, сменяемые трескучими морозами. Конца-краю не видно… Тоска-ска-ска-ска…
Николай Иванович поежился под толстым зимним пальто, утопил голову в барашковый воротник, торопливо пересек Дворцовую площадь.
Пленум заседал в бывшем Екатериненском зале Большого Кремлевского дворца восьмой день. Николай Иванович отметил повышенную нервозность одних, мрачную сосредоточенность других. Что-то похожее уже когда-то было. Скажем, по вопросу о Брестском мире с Германией — в восемнадцатом году. Потом по вопросу НЭПа — в двадцать первом, о «чрезвычайных законах против крестьянства» — в двадцать восьмом… Были другие сложные проблемы и решения, но никогда Николай Иванович не чувствовал себя таким потерянным и одиноким. Всякая логика и диалектика разбивались о нежелание большинства членов ЦК внимать здравому смыслу, фактам и доказательствам. Действовал какой-то массовый гипноз, заставлявший умных людей называть черное белым, а белое черным.
Несмотря на все свои мрачные мысли и предчувствия, Николай Иванович перед началом заседания с удовольствием побрился в кремлевской парикмахерской, с аппетитом позавтракал в кремлевском буфете. Проходя мимо огромного зеркала, критически оглядел себя с ног до головы: отражение в зеркале смотрело на него весьма уверенно и даже внушительно. Вот только глаза несколько поблекли да остались тени под ними после почти бессонной ночи. В общем и целом Николай Иванович себе понравился. Впрочем, он всегда нравился себе и даже любил смотреть на себя в зеркало. Не специально, нет, а исключительно по необходимости. Вот как сейчас. Это придает уверенности, усиливает чувство собственного достоинства. Пусть и они, глядя на Бухарина, думают, что он не спасовал. Пусть знают, что за себя Бухарин постоять сумеет. Потому что Они — рабы внешних обстоятельств. Потому что мишура власти затмевает им реальность бытия… Или нет: их бытие определяет их сознание. Вернее сказать: затмевает его.
Николай Иванович незаметно расправил плечи, выпятил грудь, вошел в зал. Походя пожал несколько рук. Перебросился кое с кем ничего не значащими фразами. Даже посмеялся чьей-то довольно плоской шутке. Пусть смотрят и видят… Прошел к своему месту.
Часы пробили десять раз. С каждым их ударом шум в зале затихал на какую-то малость. К десятому удару стих совершенно.
Сталин появился ровно с последним ударом отдельно от остальных членов Политбюро. Положил на стол президиума папку с бумагами. Оглядел зал.
Николай Иванович испытал нервозное желание заглянуть в сталинскую папку: тогда бы он точно знал, как себя вести дальше. Увы, не заглянешь. Как не заглянешь в голову Сталина. Или в душу. Но в любом случае он должен быть сегодня особенно осмотрительным, речи его должны быть взвешенными и предельно доказательными. Надо постараться побить Сталина его же оружием: внешним спокойствием, уверенностью, сарказмом.
Толпой ввалились в зал члены Политбюро, расселись по своим местам вокруг Сталина. С одной стороны Каганович — за председателя. С другой — Молотов. Далее Ворошилов, Калинин и прочие. Николай Иванович внимательно вглядывался со своего места в лица членов Политбюро и впервые чувствовал к ним брезгливую ненависть. Всё это были совсем не те люди, кого бы он хотел видеть на их месте. Впрочем, и раньше тоже были далеко не те. Но тех можно было терпеть, с ними можно было договариваться, они понимали значение Слова. А эти… Их послушать — уши вянут. Тупые, самодовольные рожи.
— Продолжим нашу работу, — буднично произнес Лазарь Каганович. — Слово для сообщения предоставляется товарищу Ежову.
«Опять Ежову, — с раздражением подумал Николай Иванович. — Что нового может сказать этот пигмей? И какое такое Слово? Его «слово» — набор мерзостей, призванных прикрыть собой действительную Правду».
Ежов встал, одернул гимнастерку, провел руками по широкому поясу, затем по волосам, обернулся назад, наклонился, взял с кресла папку, быстро пошел к трибуне.
Все это мелко, суетливо, на уровне приказчика заштатного магазина в ожидании первых покупателей.
Николай Иванович вспомнил слова Сталина, сказанные им после смерти Кирова в разговоре с глазу на глаз: «Мы, Бухарчик, с тобой, как две горные вершины. Все остальные — пигмеи: они там, далеко внизу. Нам, Бухарчик, с тобой друг за друга вот как держаться надо», — и стиснул одной ладонью другую.
Тогда Николай Иванович полагал, что эти слова были сказаны искренне. Он даже обрадовался этим словам, увидев в них обещание Великого Будущего. И все же не преминул пококетничать: «Ну что ты, Коба! Это ты — Эверест. А я — разве что Эльбрус». «Не прибедняйся, — слегка поморщился Сталин и поощрительно похлопал Николая Ивановича по плечу. — Дело не в том, как называется гора, а в том, каким светом она горит в лучах солнца. Если мы с тобой будем гореть одним светом, нас никто не сломит».
Теперь Николаю Ивановичу тот разговор казался верхом лицемерия со стороны Сталина. Впрочем, Сталин лицемерил всегда, и не вынужденно, а с расчетом. Это Бухарину приходилось частенько «наступать на горло своей песне», как говорил поэт. То ради единства партии, то ради святого партийного закона подчинения меньшинства большинству. И что же? Выходит, что они со Сталиным все это время «горели в лучах солнца» разным светом?
— Мы еще и еще раз проверили данные о контрреволюционной деятельности товарища Бухарина, и я во второй раз утверждаю, что товарищ Бухарин знал о контрреволюционной деятельности Рыкова, Раковского и Крестинского. Как и всех остальных обвиняемых по делу «антисоветского право-троцкистского блока», — произнес Ежов, и Николай Иванович вздрогнул и с изумлением уставился на своего тезку. Он так увлекся воспоминаниями, так был усыплен бессмысленной болтовней наркомвнудела, что пропустил мимо ушей большую часть его выступления. И лишь прозвучавшая с трибуны собственная фамилия вернула Николая Ивановича к реальности.
— Это наглая ложь! — выкрикнул он, вскакивая с места и сразу же позабыв все данные себе обещания быть выдержанным и прочая. — С таким же успехом я могу обвинить в том же самом и товарища Ежова: сидел на партконтроле и не мог оттуда разглядеть врагов народа! Уж не в сговоре ли с ними был товарищ Ежов?
— Товарищ Бухарин! Прошу тебя соблюдать партийную дисциплину! — постучал карандашом по графину Каганович. — Тут тебе не редакция «Известий», а пленум ЦК!
— Причем тут редакция «Известий», если я уже больше месяца не главный редактор?
— А для товарища Бухарина партийная дисциплина не обязательна, — негромко произнес Сталин, останавливаясь за спиной Ежова и ткнув погасшей трубкой в сторону Николая Ивановича. — Товарищ Бухарин у нас на особом положении… Продолжайте, товарищ Ежов. Товарища Бухарина мы еще успеем послушать.
— Да, я со всей ответственностью заявляю, что товарищ Бухарин не только знал, но и соучаствовал в антисоветском заговоре, — снова заговорил Ежов. — И чтобы подтвердить свои слова, я прошу ввести в зал обвиняемых Радека и Сокольникова. Пусть они подтвердят мои обвинения в адрес товарища Бухарина.
По залу прошел скрип кресел и шелест поворачивающихся к дверям тел. Двери отворились — вошли двое чекистов, за ними, с руками за спину, Радек и Сокольников. Затем еще двое чекистов. Все шестеро прошествовали к трибуне, остановились в трех шагах от нее и повернулись к залу лицом. Все это было проделано молча и весьма согласованно, как будто уже не раз репетировалось в этом же зале, и каждый знал, куда идти, где стоять и что говорить.
Николай Иванович вытянул шею, разглядывая вошедших. Он знал их слишком хорошо. Особенно Радека, которого в редакциях газет называли «Радеком Великолепным», «Красавчиком», и не только потому, что владел острым пером, но и весьма эффектной внешностью. Жизнелюб, сердцеед, сластолюбец, позер. И во что же превратился этот человек за несколько месяцев пребывания в тюрьме? В развалину. Да и Сокольников — тоже. Тени былого великолепия.
У Николая Ивановича защемило сердце. Ведь эдак и его могут… А он так боится боли. Даже укол — и тот для него почти средневековая пытка. Какой ужас!
— Да, я не раз говорил с Бухариным о необходимости свержения существующего строя, — выдавливал из себя Радек.
Ежов перегнулся через трибуну, пытаясь заглянуть сбоку в лицо Радека, спросил:
— Где вы говорили об этом с товарищем Бухариным, обвиняемый?
— В редакции «Известий».
— Это ложь! — вскрикнул Николай Иванович, вновь вскакивая на ноги и холодея от ужаса, потому что о чем-то в этом роде они с Радеком однажды все-таки говорили. Не то чтобы о свержении существующего строя, а… Нет, никак не вспомнить.
— Карл! Как ты можешь говорить такое? Как можешь ты так бессовестно врать перед лицом своих товарищей по партии? Тебе померещилось, приснилось! Одумайся, Карл! — призывал Николай Иванович, не замечая, что голос его, всегда уверенный, а сейчас пронизанный плаксивыми нотками, передает весь ужас его перед случившимся. Он не видел лиц сидящих в зале, не замечал их брезгливости и презрения. Он ничего не видел, сознавая лишь одно: его участь решена, и это участь Зиновьева и Каменева. Но главное, он не находил веских аргументов против обвинения. А они существуют, не могут не существовать. Но память подсовывала ему лишь что-то мелкое, пошлое, незначительное, которое — и это понимал Николай Иванович — лишь усугубит его положение.