— Папа! Ты слышал? Папа! Разоблачили еще одну группу предателей и врагов народа! Папа, как они могли? Ты знаешь, у нас в школе был митинг: все за то, чтобы их расстрелять! Все! И даже их родственники! Представляешь? Все! Вот это комсомольцы, папа! А ты тоже за расстрел? Да? Ну, конечно, а как же иначе! Папа, но это же какие-то выродки! Ты помнишь, дядя Фельдман к нам приходил? Такой большой, толстый — фу! У нас девочка учится, она говорит, что его арестовали…
— Мало ли что говорят. Ты бы поменьше слушала…
— Но ведь это правда? Правда? Дядя Фельдман тоже враг народа? Ну какой молодец дядя Ежов! А он мне ужасно не понравился, когда приходил к нам. Помнишь? Ма-аленький такой! Но теперь я полностью изменила о нем свое мнение в лучшую сторону. Это настоящий чекист и большевик.
Слова вылетали из дочери очередями, она захлебывалась ими от полноты чувств, ее меньше всего интересовало мнение отца, ее распирали собственные необычные ощущения и желания. Что-то доказывать, опровергать не имело смысла: не поймет. И никто не поймет. Но ведь сами же мечтали: вырастет новая молодежь, которая по первому же зову партии, не рассуждая, как один человек… Вот и дождались: собственные дети готовы растерзать своих отцов, прочитав лишь короткое сообщение в газете. Она, дочь, будет радоваться, что ее отец принимал участие в заседаниях суда, что он проголосовал за расстрел, будет гордиться им, хвастаться… А потом — не исключено — и его объявят вранаром и каэром. И дочь — его дочь! — будет голосовать на митинге за расстрел своего отца…
От страшного зуда, вдруг охватившего все тело, Гамарник сжался и остановившимися глазами смотрел на свою дочь-подростка. Хотелось сорвать с себя кожу, хотелось кричать, выть, визжать. Девочка наконец заметила необычное поведение отца, изумленно глянула на него.
— Папа, что с тобой?
С трудом выдавил из себя:
— Ничего, малыш, просто приступ болезни. Ты иди, а я приму лекарства, полежу. Еще лучше — пойди погуляй. Сходи… сходи куда-нибудь. Иди, пожалуйста, иди…
Девочка вышла. Ян Борисович долго стоял у окна, стиснув до боли зубы, ждал, когда стихнет приступ диабетического зуда… А если попадешь на Лубянку, там такой зуд тебе пропишут, что и заорешь, и завоешь, и душу продашь дьяволу…
Некстати вспомнился допрос семеновского офицера, захваченного в плен. Офицер шел на связь с какой-то бандой, действующей в тылу красных отрядов, наверняка многое знал, но не говорил. Стали бить — молчит, стали пытать… Бр-ррр! Но то было время военное, а сейчас… Боли Ян Борисович боялся больше всего на свете.
Где-то в глубине квартиры хлопнула дверь, и сразу же повисла звенящая и зудящая тишина.
Ну вот, теперь можно. Все к черту! Все получилось не так, как когда-то хотелось: революция застопорилась, пошла вспять. Сталин беспощадно расправляется с истинными большевиками-ленинцами, власть партии подменил собственной властью, травит евреев. Еще более страшные испытания ожидают партию впереди. Лучше не видеть их и не знать. Ничего не видеть и не знать — все эти будущие мерзости, при виде которых хочется лечь за пулемет и стрелять, стрелять, стрелять… Мерзкая страна, мерзкий народ, которому все равно, что будет завтра, который живет одним днем и не желает проникнуться своим историческим предназначением.
А умереть — это так просто. Нажал курок — и больше ничего не услышишь и даже не почувствуешь. Ни боли, ни страха, ни сожаления. Скажут потом, что не выдержал борьбы с болезнью. Детям не придется за тебя краснеть, тем более — отвечать.
Пару строк в предсмертной записке: «Болезнь доконала. Прошу простить. Остаюсь коммунистом. Гамарник».
Рукоять пистолета холодна и успокаивает кожу ладони. Вот только передергивать затвор очень неприятно — словно сдирается кожа на пальцах…
Предпоследнее ощущение в жизни — прикосновение ствола к виску. Последнее — податливая тяжесть спускового крючка…
— Застрелился?
— Так точно, товарищ Сталин.
Голос наркома внутренних дел Ежова в телефонной трубке как обычно бесстрастен. Сталин помолчал, затем спросил:
— Что собираетесь делать?
— Как прикажете, товарищ Сталин.
— А у самих, значит, никаких мыслей нет?
— Мысли есть, товарищ Сталин. В оставленной на столе записке товарищ Гамарник сослался на то, что не в силах бороться со своей болезнью. Можно принять эту ссылку как основную версию причины самоубийства. А можно не принимать. Ведь он остается в общих списках на вторую очередь…
— А ты переведи его на первую очередь. Списки — не догма. Застрелился… — Голос Сталина раздумчив и глух. — Хотел уйти от ответственности, списать свои преступления на болезнь. Дураку ясно…
— Так точно, товарищ Сталин.
— В этом направлении и действуй. А вместо Гамарника членом судебного присутствия пусть будет… Алкснис.
— Слушаюсь, товарищ Сталин.
— Затверди, Ежов, как «Отче наш»: процесс чистки не должен останавливаться ни на минуту, одно звено его должно цепляться за другое. Нельзя эту кампанию растягивать надолго. Быстрота и решительность — только в этом залог успеха всей кампании.
— Я затвердил, товарищ Сталин.
Услышав короткие гудки, Николай Иванович Ежов медленно положил трубку, дал отбой. Повернулся к своему помощнику.
— Передай Ульриху: Гамарника включить в список вслед за Тухачевским. Судить посмертно.
Глава 6
Собираясь в Большой театр, Глафира Лукинична, — или просто Глаша, — двадцатидвухлетняя жена маршала Блюхера, перемерила все свои платья и костюмы и не смогла ни на чем остановиться. Они в Москву приехали только вчера, Хабаровск — это не Москва, там все проще, да и ходить почти некуда, а тут…
А вдруг на спектакле будет присутствовать сам Сталин? И уж точно там будет Ворошилов. Военным хорошо: напялил на себя мундир — и хоть в атаку, хоть в театр. А каково их женам? Во что, например, будет одета жена того же Ворошилова? Правда, она старуха, расплывшаяся во все стороны, все у нее висит, как… как у той свиноматки, ей и одежда соответствующая, но есть ведь и молодые жены и всякие там другие. Какие платья теперь надевают в театр столичные молодые женщины?
Глаша не была в Москве почти два года, за это время многое могло поменяться. Ладно там — жена лейтенанта и даже майора, а то ведь жена маршала Блюхера — это вам не фунт изюму, ей ударить в грязь лицом никак нельзя. А спросить у кого-то из гостиничного персонала — неудобно и даже стыдно.
— Глаша, ты скоро?
Василий Константинович стоял в дверях спальни четырехместного номера и смотрел на свою молодую жену, все еще в рубашке, и на кучу вещей, разбросанных по стульям и постели. Хотя жена родила ему уже двоих детей, в ней все еще видна восемнадцатилетняя девчонка, тонкая, как тростиночка, и легкая, как мотылек, какой он встретил ее четыре года назад во дворе московского дома, где и жил-то весьма недолгое время. А сколько всего случилось за эти годы!
И чего он не видел в Большом театре? В музыке разбирается не шибко, в классической — тем более, оперу не любит, а надо делать вид, что и разбираешься, и любишь. Гармошка, баян, балалайка, задушевная русская песня — вот это по нему, это захватывает всего и уносит вдаль, а так называемую серьезную музыку он и услыхал-то в весьма зрелые годы, да и сочинялась эта музыка исключительно на потребу буржуазии. Он лучше бы посидел дома, повозился с детьми или почитал — возиться с детьми и читать выпадает так редко, — а тут иди, выпячивай грудь и таращи глаза на высокое начальство. Что ему «Князь Игорь», когда у него такая юная жена, оторваться от которой… Да все оперы мира не стоят мизинца этой очаровательной девчонки, немного капризной, немного взбалмошной, так в ней еще столько молодости, столько сил и энергии, она даже не знает, как и куда их девать.
— Васенька, — взмолилась Глаша, прижимая к груди тонкие пальцы, — я совсем запуталась: не знаю, что надеть.
— Да ты, счастье мое, в любой одежде красивее всех женщин от Москвы до самых до окраин.
— Но не идти же мне в рубашке. По-моему, именно в ней я нравлюсь тебе больше всего.
— Ну чем тебе, скажи на милость, не подходит это платье? — вопросил Василий Константинович, поднимая за плечики голубое платье с сине-белой кружевной отделкой, шитое в Хабаровске из натурального китайского шелка китайским же портным. — Лично мне ты в нем всегда нравилась особенно.
— Господи, Вася! Не могу же я все время появляться на людях в одном и том же платье! — капризничала Глаша, играя черными хохлацкими глазами.
— Это в Хабаровске, ангел мой, тебя видели в нем несколько раз, а в Москве еще никто не видел.
— Да? Я как-то не подумала. Хорошо, пусть будет голубое платье, если тебе так хочется.
— Хочется, радость моя, очень хочется, — гудел Василий Константинович, топчась в дверях неуклюжим медведем. — Учти: у тебя всего-навсего десять минут. И не забудь надеть плащ: на улице прохладно.
— Есть надеть плащ, товарищ маршал Советского Союза! — вытянулась Глаша, прикладывая ладонь к голове.
Ах, не в театр бы с ней, пропади он пропадом, а сграбастать в охапку и целовать, целовать… Благо, в номере никого: няня и теща увели детей гулять, вернутся не скоро.
Василий Константинович подавил вздох и вышел из спальни.
Военных было особенно много, будто в Большом театре предстоял разбор командно-штабных учений. Блюхера узнавали, на него оглядывались, женщины бесцеремонно разглядывали его жену. В фойе перед маршалом вытягивались майоры и полковники, комбриги застывали в ожидании, что маршал обратит на них свое внимание, командармы почтительно уступали дорогу.
Блюхер обращал внимание на всех, даже мало знакомых: подходил, здоровался за руку, расспрашивал о службе, о житье-бытье. В нем крепко сидело крестьянское любопытство к людям, занятым с ним одним и тем же делом. Только у крестьянина интерес сводится к земле, погоде, скотине, а у него и его товарищей интересы несколько другие: пушки, танки, самолеты, красноармейцы…