Совещание Военного совета затянулось надолго. Почти каждый старался припомнить что-то такое, что лишний раз говорило бы о преступной сущности обвиняемых, проявлявшейся подчас в малозначащих деталях, истинное значение которых раскрылось только сейчас, о своей преданности партии и лично товарищу Сталину.
Блюхер тоже пытался вспомнить что-то похожее на враждебность обвиняемых по отношению к партии и советской власти, но в голову ничего не шло — все какая-то мелочь и чепуха. Не станешь, в самом-то деле, приводить в качестве доказательства преступных замыслов того же Гамарника, их давние стычки по поводу назначения на должность командира полка или начальника дивизии того или иного кандидата. На то Гамарник и был комиссаром, чтобы контролировать командование с точки зрения коммунистической идеологии и преданности революции.
Правда, однажды Гамарник почему-то очень захотел, чтобы начальником одной из дивизий непременно стал ее военком, который до своего комиссарства был дантистом в Благовещенске. Может, в качестве комиссара он был вполне на своем месте, но начдив — это уж слишком, этого Блюхер одобрить не мог. И не одобрил. Гамарник на него долго дулся за это. Однако бывшему дантисту мало было комиссарства, ему, видать, не давали покоя лавры Александра Македонского или того же Наполеона. И вот однажды комиссар дивизии, превысив свои полномочия, по собственной инициативе снял с одного участка артбатарею и перебросил ее на другой участок, посчитав, что она там нужнее. В результате полк, лишенный поддержки артиллерии, был сбит со своих позиций, понес урон и отступил, обнажив фланг всей группировки, которой командовал Блюхер. За эту самодеятельность военкома дивизии Гамарнику здорово влетело от Реввоенсовета фронта, самого военкома сняли и отдали под суд военного трибунала, тот раскаялся и был переведен в тыл. Тем дело и кончилось. Гамарник после этого стал покладистее. Но в этом эпизоде трудно было найти более того, что в нем заключалось: самомнение одного и потворство этому самомнению другого — явление довольно обычное во все времена.
Так Василий Константинович ничего и не сказал по поводу заговора, и почему-то все время ожидал, что Сталин повторит свою шутку насчет «животрепещущего вопроса». Однако Сталин промолчал, а Ворошилов даже не упомянул о том, что Блюхер незадолго до самоубийства Гамарника был у него дома и о чем-то с ним говорил. Не о погоде же…
Скорее всего, они и без признаний Василия Константиновича знали, о чем именно.
Зато не смолчал новый начполитупра Мехлис.
— У меня вопрос к товарищу Блюхеру, — вскинулся он, подняв руку. — У меня вопрос принципиального характера. Почему товарищ Блюхер не сигнализировал о преступных взглядах того же Гамарника? Или Эйдемана? Или Уборевича? Или того же Корка? Со всеми ими товарищ Блюхер сталкивался на различных фронтах гражданской войны. Невозможно было не заметить хотя бы маленькой трещины в поведении названных преступников. Чем объяснит товарищ Блюхер столь вопиющую свою халатность?
Василий Константинович на мгновение прикрыл глаза: так он в эти мгновения ненавидел Мехлиса, и такой вдруг страх закрался в его душу: не может быть, чтобы Мехлис говорил такие слова от себя лично.
Открыв глаза, Василий Константинович глянул на Сталина, который в эти мгновения проходил мимо, но с противоположной стороны стола: Сталин стоял и смотрел на него, ожидая ответа.
И Василий Константинович заговорил, стараясь ничем не выдать ни своего страха, ни волнения:
— Я могу объяснить свою халатность только тем, что во времена гражданской войны названные товарищем Мехлисом люди вели себя достойно и не имели взглядов и намерений, которые обнаружились у них в последние годы. Иначе трудно объяснить ни их высокие должности и звания, ни те награды, которыми их отметила советская власть. Возможно, я был слеп и доверчив. Но не более, чем товарищ Мехлис.
— А у меня такое ощущение, товарищ Блюхер, — скрипел Мехлис, — что вы до сих пор не избавились от своей слепоты и доверчивости. Я бы сказал: преступной слепоты и доверчивости. Потому что именно в ваших войсках, как мне стало известно, наиболее плохо поставлена работа партийных органов, наименее развита большевистская ответственность командного состава перед рабочим классом.
— У вас, товарищ начполитупра, наиболее развита предположительная сторона и наименее — фактическая, — отпарировал Василий Константинович.
— Не будем препираться, — обронил Сталин и пошел дальше, туда, где восседал Ворошилов. Остановившись, продолжил: — Товарищ Сталин тоже может быть обвинен в слепоте и излишней доверчивости. Для всех нас предательство Тухачевского и его единомышленников явилось полной неожиданностью… Что же касается обвинений товарища Мехлиса в адрес товарища Блюхера, то я бы посоветовал товарищу Мехлису на месте проверить, так ли верны его сведения. Это и будет по-большевистски. А теперь давайте принимать решение.
— Решение может быть только одно: смерть предателям и изменникам делу рабочего класса! — воскликнул Мехлис.
— Конечно, смерть, — поддержал Буденный.
— Лучшего они не заслуживают, — произнес свое суждение Шапошников.
— Смерть! Смерть! Смерть! — послышалось со всех сторон.
— Что ж, так и порешим, — подвел Сталин итог совещания и принялся раскуривать трубку.
Глава 8
Мышонок выглянул из черной щели в углу, подергал носиком и, быстро перебирая маленькими лапками, выбежал на середину камеры, остановился и посмотрел на бородатого человека, сидящего на нарах, одетого в поношенное солдатское обмундирование, и… в лаптях. Человек сутулил широкую спину, клонил на грудь голову на сильной шее, но сейчас эта сила выглядела бесполезной и даже жалкой. И глаза человека, черные, выпуклые, тоже казались бесполезными на его изможденном, заросшем лице: им не на что было смотреть в этой маленькой камере. Даже появление мышонка не могло изжить в них смертной тоски. Глаза смотрели на мышонка и словно завидовали этому крохотному комочку жизни, который при первой же опасности может вернуться в свой угол и исчезнуть в черной норке, куда не пролезет даже палец сидящего на нарах человека.
Мышонок решил, что большое существо опасности не представляет, как не представляли и все другие, бывшие здесь до него. И он сделал еще несколько шажков и остановился возле крошки хлеба, оброненной человеком. Схватив крошку зубами, мышонок не убежал с нею в норку, а, присев на задние лапки, стал эту крошку грызть, деловито перебирая передними лапками. Ну, совсем как бельчонок, подумал человек. Впрочем, и мышонок, и бельчонок — они оба из отряда грызунов, так что и повадки у них одинаковые.
Человек был начитан и знал многое из того, что раньше называлось жизнью. Иногда, в минуты просветления, он пытался совместить свои знания с этой вот тесной и мрачной одиночной камерой, с тем, что уже произошло с ним в стенах тюрьмы, и с тем, что его ожидало. Положение, в каком он оказался, назвать жизнью не поворачивался язык, скорее всего, это та жирная черта, которую подводит судьба под тем, что называлось жизнью в реальности.
Какое сегодня число?
Человек стал считать и сбился. Но тут вспомнил, что когда в кабинете начальника следственного отдела Леплевского подписывал окончательный протокол своего саморазоблачения, внизу уже стояло: 8 июня 1937 года. Это когда же было — 8 июня? День, два, три тому назад? Или больше? Он помнит лишь одно: после того, как он признал свою вину, его перестали морить бессонницей и жаждой. Теперь он мог спать, сколько угодно, в питье его тоже не ограничивали, с едой было похуже, но пища, как оказалось, не самое главное. Ощущение было такое, что все последующие дни после признания он только и делал, что спал и пил. Даже сейчас, только что проснувшись исключительно по своей воле и выпив две кружки подряд холодной воды, он продолжал спать наяву и испытывать жажду.
Но самое удивительное — он перестал бороться за жизнь. Еще несколько дней назад боролся, цеплялся за нее, как мог, писал страницу за страницей, надеясь, что те, кто прочтет его писания, поймут, как много он знает и как может быть еще полезен советской власти и ее армии, но как только закончил последнюю страницу, так внутри что-то сработало и будто бы обрубило все связи с жизнью. Даже воспоминания о былой жизни, в которой были и власть, и приключения, и слава, и женщины, и удовольствия от всего этого, не возвращали ему былую к ней жажду. Он понимал, что опустился, дошел до ручки, но и это понимание не пробуждало в нем ничего. Впрочем, и сами воспоминания не слишком тревожили его душу. Разве что промелькнет в памяти какая-то картина из прошлого, как огрызок ленты из немого кино: ни связи с прошлым, ни намека на будущее.
Да, надо было застрелиться. Конечно, надо было. Но мы особенно крепки задним умом. Опять же, не покидала надежда, что это состояние разрешится справедливым образом, ибо он ни в чем не был повинен перед властью. То есть ни в чем существенном. А документы, которые ему предъявили, будто бы подлинные и будто бы выкраденные из сейфов германского генштаба, из которых вытекало, что он, Тухачевский, сотрудничал с германским генштабом, хотя по виду и казались подлинными, и содержали протоколы подлинных его разговоров с представителями немецкого генералитета, однако были там и такие фразы, приписываемые ему, Тухачевскому, на которые он не был способен и уж во всяком случае если и мог их произнести, то не в разговорах с немцами, которых всегда считал врагами не только России, но и своими личными врагами.
Другие, пожалуй, к нынешней власти относились по-другому, им было чего бояться. Вот Гамарник — тот, говорят, застрелился незадолго до ареста. Но с Гамарником все более-менее ясно: он действительно входил в группу людей, недовольных не только наркомом Ворошиловым, но и Сталиным, и вообще всем, что творилось после Троцкого. Они — Гамарник, Фельдман, Корк, Якир и другие — даже не скрывали своих взглядов. По крайней мере, от него, Михаила Тухачевского. Они были уверены, что и он придерживается таких же взглядов. Им нужен был русский маршал в качестве тарана, символа, приманки для доверчивых и простодушных. Им нужна была русская армия. И, видимо, у них были основания для такой надежды. Даже у самого Троцкого. Не зря же его сын, Лев Седов, написал письмо маршалу Советского Союза Тухачевскому с предложением возглавить переворот. Это письмо привез Путна, бывший военный атташе в Лондоне. Путна тоже на Лубянке и на очной ставке уверял, что Тухачевский имел связь с Троцким через его сына Льва Седова и передавал им военные и государственные секреты.