Улучив минутку, сказала отцу о своем решении перебраться к Михаилу. Дед Василий поначалу засуетился от огорчения, но потом сник, махнул рукой:
— Сколь я ей морду не чистимши, — с горечью признался он, — а все к чужим детям ласки у нее не находится, все из дому выжить старается. — Помолчал, глядя на небо, вздохнул.
— Ты, Маняша, на меня не гневись за мачеху. Уж такую ее осподь уродимши. Бог с ею. А я к вам приходить буду кажодни.
У брата Михаила все по-другому: как в одной большой и дружной семье. Василий от нечего делать ввязался в строительство нового коровника, с утра уходил из дому, появлялся к вечеру, довольный и под хмельком. Мария крутилась по хозяйству, с чугунами да горшками вокруг печи. Дети Михаила и Тети Поли: два младших сына-подростка, две внучки и внук попали под ее опеку. Какой тут отдых! Но душой она отдыхала, все здесь было понятно и ясно до самой последней былинки и паутинки в углу просторных сеней.
Так и пролетели двенадцать дней отпуска — будто и не было. Правда, Витяшка за эти дни успел и загореть, и шишек себе набить во дворе о всякие углы и поленья, и царапин приобрести, и петух его клюнул в щеку, паршивец этакий, и гусь, отгоняя малыша от своих гусят-пуховичков, пощипал, и слез было вдосталь, но все обошлось и как-то разрешилось само собой.
Провожанки отпускникам устроили, почитай, всей деревней. Пили, ели, плясали и пели. Потом посадили на полуторку и отвезли в Будово. К самому отходу поезда, так что едва успели заскочить в вагон и покидать в тамбур кули и кошолки с деревенскими продуктами. А послезавтра опять на работу. Все войдет в привычную колею, и так день за днем, день за днем. И слава богу! Эти отпуска так коротки, что одно расстройство, и ничего больше.
Вот только Василий опять стал задумчив, опять отдалился от Марии, только «да» и «нет» она от него и слышит. Не любит ее Василий, нет, не любит. А уж как она старается для него, как ни ластится — все впустую. Знать, не судьба ей жить в любви и согласии со своим мужем, а как она мечтала о такой жизни, как стремилась эту жизнь устроить и выпестовать. Может, дальше что изменится, когда родится второй ребенок? И за что ей такие муки? У людей все ладно, а у нее…
— А-аа, а-аа, — поет Мария, склонившись над сыном, который не вовремя разгулялся и никак не может заснуть после тряского пути, толкотни и криков провожающих. — Спи мой маленький, куплю валенки, — поет Мария. — Будешь валенки носить, будешь маменьку любить…
В круглый живот ее толкнулась новая жизнь, и Мария прислушалась, забыв о своих горестях.
А Василий в это время стоял в тамбуре, курил и смотрел на пробегающие мимо леса, холмы, спящие деревни и поля, затянутые туманом, на белесые облачка и одинокую звезду, таинственно мерцающую над розовой полосой рассвета.
Поезд мчался навстречу белым ночам, на душе у Василия под стук колес звучала грустная мелодия, но не вся, а только начало ее, только первые такты. Он никак не мог воспроизвести ее целиком, мучился и все вызывал в своей памяти минувшее застолье и пышногрудую женщину, поющую незнакомую ему песню. Женщину он видел очень хорошо сквозь пыльное стекло вагонной двери, видел ее задорное лицо, светлые пряди волос, большие озорные глаза. Слышал и ее грудной голос, а песня уходила от него в сторону рассвета, терялась там среди неясных звуков и знакомых мелодий.
Странное и непонятное томление испытывал Василий после мимолетного знакомства с этой женщиной. Да и знакомства-то, почитай, никакого не было: так, сидели наискосок друг от друга через стол, иногда встречались глазами и испуганно отводили их в сторону. Он даже спросить об этой женщине побоялся, чувствуя на себе стерегущий взгляд Марии. Даже как зовут ее не разобрал за шумом и гамом застолья. Может, никогда уже и не увидит ее. Оттого и томилась душа Василия и рвалась куда-то, где ходит эта удивительная женщина с таким необыкновенным голосом и такими зовущими глазами. Кому-то она поет свои песни, в чьи-то глаза заглядывает по утрам…
Ах, как нескладно у него получается в жизни, будто самому себе наперекор. Тянет его почему-то исключительно туда, до чего не дойти, не дотянуться. У других что есть, тем и довольны, а ему все мало, все не то. Нескладный он какой-то человек, невезучий.
Василий загасил папиросу, сунул ее в пристенную пепельницу, пошел в свое купе. Мария прикорнула рядом с сыном, в полумраке купе не видно, спит или нет. Василий забрался на верхнюю полку, вытянулся поверх байкового одеяла, наброшенного на жиденький матрасик. Во сне повторялось раз за разом одно и то же: женщина шла по тропинке среди огромных сосен, солнечные блики пятнали ее белое платье, голос ее звал за собой, Василий стремился на этот голос, но женщина уходила все дальше и дальше, растворяясь среди теней и света, лишь песня ее текла среди горячих стволов:
Как отдали меня, молодешеньку,
Во чужу семью, во чужу волость,
Извели мою девичью душеньку,
Понапрасну сгубили молодость.
Видать, и у этой женщины жизнь не задалась. И не так себя было жалко Василию, как эту женщину.
Глава 19
Телефонограмма о том, что в станицу Вешенскую ожидается приезд генерального секретаря правления Союза писателей СССР, пришла глубокой ночью на адрес райсовета. Телефонограмму приняли, растолкали мальчишку-посыльного, спавшего на лавке под стареньким полушубком. Мальчишка, зевая, сунул ноги в сапоги, вышел из здания Совета на скрипучее крыльцо и крепко зажмурил глаза, привыкая к темноте. Затем сбежал по ступенькам вниз, доводя до остервенения станичных собак своим топотом, и потрусил на окраину станицы, к массивному, похожему на крепость, двухэтажному дому. Дом стоял на обрывистом берегу Дона, в нем с некоторых пор проживала семья писателя Шолохова.
Калитка была закрыта, мальчишка, бывавший здесь ни раз, легко управился с калиткой, взошел на крыльцо, подергал за кольцо — внутри раздался глухой звон колокольца.
Открыли не сразу.
Заспанная молодая женщина в длинной исподней рубахе, в накинутой на плечи черной шали с красными розами по всему полю и длинными кистями, показалась в дверях, светя керосиновым фонарем.
— Ну чего там опять стряслось? — спросила недовольно, подняв фонарь и разглядывая парнишку.
— Дяде Мише телеграмма аж из самой Москвы! Распишитесь.
— Не дают человеку спокою ни днем ни ночью, — проворчала женщина, зевая. Она поставила фонарь на широкую доску барьера открытой веранды, склонилась над книгой, выводя длинную роспись на серой строке в неровном свете фонаря, и, возвращая мальчишке карандаш, проворчала: — Иди уж, да не топоти шибко-то.
— Не-а. Велено спросить у дяди Миши, что делать. Может, пролетку послать в Миллерово? Али что?
— Ладно, жди, — и женщина скрылась за дверью, оставив ее полураскрытой.
Из двери тянуло застоявшимся теплом.
Вскоре послышались шаги и перхающий кашель заядлого курильщика. В дверях посветлело. Из них вышел сам Михаил Александрович Шолохов, тридцатидвухлетний писатель, еще десять лет назад снискавший себе славу первыми книгами романа «Тихий Дон». На писателе белая нижняя рубаха, штаны на подтяжках, пиджак в накидку, на ногах шлепанцы на босу ногу.
— Здоровенько живешь, дядь Миш, — приветствовал писателя паренек, протягивая руку.
— Здорово, казак, — произнес Шолохов хриплым спросонья голосом, пожимая руку мальчишке. — Так что от меня требуется? Сами там, что ли, решить не могут?
— Поезд будет послезавтра в шешнадцать часов, дядь Миш. Дядька Ульян спрашивает, запрягать али нет? Али ты пошлешь свой автомобиль? Али сам поедешь встречать?
— Пусть запрягают и гонят в Миллерово, а то опоздают. Сто шестьдесят с лишком километров — не шутка. А мой автомобиль и пяти километров не проедет: застрянет в каком-нибудь просове. Дорога-то еще не просохла.
— Вот и я про то же самое говорю дядьке Ульяну. Автомобиль — он же только по сухому приспособлен ездить. Это тебе не трактор. А дядька Ульян сумлевается… А скажи, дядь Миш, что, Сталин-то, уже не генеральный секретарь?
— Кто тебе сказал?
— Как же! В телеграмме прописано, что едет генеральный секретарь товарищ Ставский. Може, фамилию неправильно прописали?
— А-а, вон ты о чем. Нет, парень, это совсем другой генеральный секретарь. Сталин — вот, — вскинул Шолохов руку над головой, а Ставский — вот, — опустил он ладонь ниже бедра. — Зато гонору — выше облаков… Ну, беги, а то не успеют.
— Бегу, дядь Миш. Успеют. Поезда-то завсегда опаздывают.
— Ладно, беги. Калитку я сам закрою.
И Шолохов, спустившись с крыльца, подошел к калитке, светя фонарем, прислушиваясь, как посыльный, проскользнув в калитку, топотит по дороге большими, не по росту, сапогами. Вскоре опять возник собачий лай, и долго было слышно, как этот лай катится по станице, все удаляясь и удаляясь.
Закрыв калитку, Шолохов присел на лавочку и, достав из кармана кисет с трубкой, принялся набивать ее табаком. Он думал о том, зачем Ставский направляется к нему, и почему именно Ставский, а не кто-то другой, если иметь в виду письмо, посланное Сталину с просьбой разобраться с неправыми арестами вешенских коммунистов, с пытками арестованных и прочими безобразиями?
И тут он впервые обратил внимание на это созвучие: Ста-лин и Ста-вский. И представил себе, как некий Кирпичников когда-то ломал себе голову над псевдонимом, как хотелось ему выбрать что-нибудь вроде Стальский или даже Сталинский, но он пугался слишком откровенного намека и, в конце концов, остановился на нынешнем: Ставский. Боже мой, до чего же иногда люди низко падают, желая возвыситься!
По краю густо-ультромариновой чаши небосвода пронесся среди множества равнодушных звезд метеорит, таща за собой длинный тающий след, и беззвучно погас, не долетев до земли.
Шолохов, потушив фонарь, сидел, курил, привалившись спиной к доскам забора. Ночь была безлунной, темной, хоть глаз коли, но эта темнота полнилась таинственной жизнью: сверху серебряной монетой сыпались свисты и звоны летящих на юг чирков и куликов, с Дона доносились похожие на вздохи всплески жирующей рыбы, сонное гоготанье спящих на берегу гусей.