Ворошилов первым высказал свое возмущение:
— Коба, как ты можешь сравнивать нас с какими-то там этими… как их?.. И потом, это когда было! Средние века и прочее! И никакой, это самое, марксистской теории! Тогда даже пролетариата не было в помине. Сам же говорил…
— Мы все, товарищ Сталин, готовы идти за тобой до самой полной победы коммунизма! — вскрикнул Хрущев, взмахнув кулаком. — Никто из нас даже и не мечтает о покое и, как говорил Горький, никто из нас не собирается прятаться в ущелье, как тот пингвин, который…
Сталин расхохотался. За ним все остальные: не Хрущеву бы поминать горьковского пингвина, прячущего «тело жирное в утесах»: за неполных три года, в течение которых Никита Хрущев возглавляет Москву и область, он раздобрел и округлился.
Однако смех смехом, да только Сталин, судя по всему, уже тогда, если не раньше, задумался над тем, что ему делать с ожиревшими пингвинами. И все это поняли. Но каждый по-своему.
Время заключения шло, а Генриха Григорьевича все держали зачем-то на Лубянке, кормили, поили, раз в десять дней водили в тюремную баню, не то чтобы там парная с березовым веником, а горячий душ имеется — и на том спасибо, и не вызывали на допросы. Знал он, что арестованы его жена, братья, ближние и дальние родственники как по линии покойного первого Председателя ВЦИКа Якова Свердлова, которому он приходился троюродным братом да, к тому же, был женат на его племяннице, так и по линии самого Генриха Григорьевича.
На пощаду рассчитывать не приходилось. А еще Генрих Григорьевич со временем стал все больше замечать, что Сталин тогда не просто так упомянул Александра Македонского, что идея эта засела ему в голову и он постепенно, по какому-то лишь ему одному известному плану проводит ее в жизнь, начав Большую чистку партийного и государственного аппарата. К тому все шло даже еще до смерти Кирова, а расправа с Зиновьевым-Каменевым была только началом, пробным камнем, который, сорвавшись, должен увлечь за собой другие — лавина обеспечена. Потому-то Ягода так противился этой лавине, тянул время, медлил, на что-то рассчитывал, боясь, что лавина увлечет в пропасть и его самого. И не ошибся.
Теперь-то ясно, что рассчитывать было не на что, что уловки его принесли не пользу ему, а вред, что он лишь поспособствовал Сталину столкнуть камень и вызвать лавину, но не такую, какая нужна была Хозяину, и не в те сроки, потому-то и сам попал в ее громыхающий поток, выбраться из которого никаких шансов у него, у Ягоды, не осталось.
Время от времени, однако, чувство обреченности уступало место лихорадочному поиску выхода, и Генрих Григорьевич требовал бумаги и чернил. Он писал всем: Сталину, Ежову, Калинину, своим следователям. Каялся, клялся в невиновности, интриговал. Письма уносили молчаливые тюремщики, затем — он знал — они пройдут через несколько рук и попадут к адресату. Он мог почти с точностью до дня сказать, когда это произойдет. Но дни шли за днями, все сроки выходили, а письма так и оставались без ответа.
Впрочем, и сам он, будучи наркомом, ни на одно из подобных писем не ответил, ни с одним из подследственных, жаждавших с ним встречи, не встретился. Какой смысл отвечать и встречаться, если ты заранее знаешь, что просителю уже ничто не поможет? Никакого. Напрасная трата времени.
И Генрих Григорьевич, перестав ждать ответа на свои письма, впадал в прострацию, мечтал о яде, но о таком, чтобы без всяких мучений: уснул и не проснулся.
А еще ему все больше хотелось жить и после смерти — до галлюцинаций, до судорог, до остановки сердца. В аду ли, в раю ли — не так уж важно. Лучше, разумеется, в раю. Но что такое ад для души, которая есть бесформенный эфир? Другое дело — бренное тело: мышцы, кости, нервы и прочее. Ведь только тело и может чувствовать огонь и прочие адовы муки.
Но нет и не может быть в аду ни огня, ни адовых мук. Выдумали невежественные люди, с ужасом глядя на извержение вулканов, а прохиндеи подхватили, чтобы пугать адом своих соплеменников и добиваться таким образом от них покорности. Черный Аид в мрачных подземельях, в который верили древние греки, — ближе к истине. Что-то вроде одиночной камеры. Или даже карцера. Ну, подержат немного и выпустят… Куда? В рай, естественно.
Глава 8
В камере, под самым потолком, горит тусклая синяя лампочка — дежурное освещение. Иногда реальность смещается и начинает казаться, что это и не камера вовсе, а комната в дачном особняке, и не синяя лампочка светит, а свет луны пробивается сквозь неплотно сдвинутые шторы. И тишина такая, будто весь мир вымер от какой-нибудь чумы или холеры, и слабый ветерок доносит запах разлагающихся трупов.
Генрих Григорьевич не спит. Он лежит с закрытыми глазами и пытается представить себе, кто и что сейчас делает в эту новогоднюю ночь. Сталин, конечно, на даче. С ним его постоянные клевреты: Ворошилов, Буденный, Калинин, Каганович… Пьют, едят, веселятся. И не только Сталин, но и вся страна, весь мир. И никто даже не подумает о том, что он, Генрих Ягода, в это же самое время… Будто он и не человек вовсе, а какое-то животное, бесчувственное и безмысленное, помещенное в клетку зоологического сада.
Генрих Григорьевич вздохнул и повернулся на бок на своем жестком ложе. Открыл глаза. Взгляд уперся в стену, освещенную синим светом. Стена похожа на лунный пейзаж, каким рисуют его фантасты — вся в буграх и рытвинах. Звенит в ушах. Неровно бьется сердце. Немеют спина и ноги. Хоть бы звук какой-нибудь из внешнего мира. Даже тюремщики — и те, похоже, празднуют, и тех сегодня не слышно.
Не успел подумать, как из таинственной глубины тюремных коридоров возник тихий шелест, затем он превратился в нарастающий разнобой шагов, грохот отворяемых и затворяемых решеток: кто-то шел по гулкому тюремному коридору, шел быстро, как ходят очень занятые и целеустремленные люди. Шаги превратились в топот, топот замер напротив его, Ягоды, камеры.
Генрих Григорьевич сел и уставился на дверь: неужели конец?
Лязгнул вставляемый в пробоину ключ, громыхнул засов, вспыхнул свет — и на пороге камеры возникла знакомая фигурка Ежова в кожаном пальто на меховой подкладке нараспашку, без знаков различия, в каракулевой шапке пирожком, лицо отечное, глаза пьяно неподвижны.
Ежов на мгновение замер в дверях, затем, покачнувшись, шагнул в камеру. Мимо него протиснулся бочком коридорный надзиратель, подкатил к столу, положил на него объемистый сверток из серой бумаги, бочком же выскользнул из камеры и закрыл за собой дверь.
— Здорово, Генрих, — произнес Ежов хриплым баритоном, садясь на краешек кровати. — С Новым годом тебя, с новым, как говорится, счастьем.
Генрих Григорьевич потер руками лицо, ответил сиплым простуженным голосом:
— Здравствуй, Николай. Спасибо за поздравление. Особенно за пожелание счастья. Чем обязан?
— Тем и обязан, что ты здесь, а я там. Но больше твоему письму. Вот решил навестить…
— Спасибо! Спасибо, Николай Иванович! — засуетился Генрих Григорьевич. — Вот не ожидал. Но всегда был уверен, что ты один из тех, у кого не пропало чувство человечности и партийная совесть…
— Брось, Генрих! Я к тебе не за тем пришел. — И, показав на сверток, предложил: — Давай хозяйствуй: выпьем, закусим, отметим Новый год. Никто не знает, что с нами будет в этом году. Ты, поди, тоже не знал, когда встречал прошлый год у себя дома? А? Не знал, не гадал?
— Не знал, но догадывался, — просипел Генрих Григорьевич, берясь за сверток.
Он вынул из него бутылку водки, полкруга охотничьей колбасы, стеклянную банку с квашеной капустой, соленые огурцы, вареные яйца, хлеб, несколько крупных красных яблок, с десяток зеленоватых мандаринов, две головки чеснока. Спросил, заглядывая в глаза Ежову:
— От кого передача?
— От меня, — ухмыльнулся Николай Иванович, вынимая из карманов пальто две медных стопки. Велел: — Разливай!
Пили молча. Без тостов, без здравиц. Когда осталось меньше полбутылки, Ежов спросил:
— Ну, выкладывай, зачем звал.
— Сейчас, Николай, дай отдышаться, — попросил Генрих Григорьевич, и неправильное лицо его, еще более заострившиеся скулы и челюсти, принявшие пепельный оттенок, выразило такую смертную муку, что Николай Иванович отвернулся и стал рыться в карманах пальто в поисках портсигара. — Давно не пил, — оправдывался Генрих Григорьевич, — развезло. Но ты не думай, голова у меня работает нормально.
— А я и не думаю. Чего мне думать? За меня есть кому думать.
— Ага… ну да… понятно… Так о чем это я? О письме. Что письмо? Так, писал… Нет, я не о том! — спохватился Генрих Григорьевич. — Я хотел с тобой поговорить по душам, откровенно… Да… Потому что… потому что сегодня я в этой камере, а завтра ты… Думаешь, выкрутишься? Черта с два! — воскликнул Ягода и испуганно оглянулся на дверь.
— Не бойсь, никто не подслушивает, — успокоил его Николай Иванович. — Говори всё, как на духу.
— И скажу. Думаешь, не скажу? Еще как скажу! — хорохорился Генрих Григорьевич. — Ты думаешь, мне жить не хочется?
— Всем жить хочется…
— Вот то-то и оно, что всем, да не все достойны. А мы с тобой достойны не только жить, но и… Короче говоря, ты понимаешь, о чем я говорю.
— Ты без намеков, ты давай прямо: свою судьбу я и сам знаю. Не пугай. Выкладывай, какие у тебя мысли?
— И выложу. А мысли такие, что… Как бы это тебе сказать? Надо из этого дерьма вылезать. И тебе, и мне, и еще кое-кому. Не всем: всем не обязательно. Даже вредно. А тебе и мне — в первую очередь.
— Как вылезать?
— Я много думал, как. И пришел к единственному решению: надо убрать Сталина.
— Шутишь?
— Нет, не шучу. Мне, сам понимаешь, терять нечего: я все свои вины признал, вышка мне обеспечена. Надо будет — признаю еще. Например, и такую вину, что знаю о Кольке Ежове такое, чего не знает никто… Ну, а что я знаю, и тебе хорошо известно. Соображаешь?
— Чего ж не сообразить: не дурак чай. А как убрать? Как это сделать практически?
— Как? Проще пареной репы, — зашептал Генрих Григорьевич. — Ты оружие сдаешь охране, но никто тебя не обыскивает, и маленький револьвер ты можешь оставить в кармане или даже в рукаве. Сталин отвернулся, ты вынул, приставил его к спине и… Никто даже и не услышит. Тут же нажимаешь кнопку в столе, вызываешь Поскребышева, сам к двери, тот вошел — и ему в спину. Затем звонишь Бельскому, вызываешь его в Кремль…