Жернова. 1918–1953. Большая чистка — страница 69 из 113

— Ты забыл о двоих, что сидят в предбаннике…

— А-а, ну-у эти… Можно что-нибудь придумать. Скажем, ты приходишь не один, сам к Сталину, а эти — Поскребышева, затем тех двоих…

— Догадается…

— Кто? Сталин?

— Бельский.

— Ну и пусть! Он сразу же смекнет, в чем дело и что ему в этом случае надо предпринимать. Он умный мужик. Тем более что и сам может оказаться на моем месте. Тут главное — обезвредить начальника личной охраны Сталина Власика: это пес сторожевой, не рассуждающий… Затем Бельский окружает Кремль московской милицией, ты назначаешь нового начальника кремлевской охраны, собираешь Политбюро… Объявляешь о сердечном приступе у товарища Сталина, о необходимости установления временной власти… Под дулами револьверов Ворошилов и остальные примут любую власть. А там выпускаешь из тюрьмы Бухарина и Рыкова, остальных товарищей, объявляешь амнистию, собираешь Пленум Цэка… — Генрих Григорьевич сглотнул слюну, перевел дух, закончил еще тише:

— Сталин засиделся. Он уничтожает партию, стал на путь контрреволюции, он против действительного социализма и коммунизма, он…

— Ладно, давай выпьем еще, — остановил Генриха Григорьевича Николай Иванович. — Так говоришь, Бельский догадается? А если нет?

— Так я Бельского знаю как облупленного! — возмутился Генрих Григорьевич, берясь за бутылку. И убежденно бросил: — Лиса! И еще какая лиса! В курятник заберется — ни одна курица не закудахчет, ни один петух рта открыть не успеет. Но ему надо точно указать, что делать. Дальше он уж сам. И обязательно подключи сюда Бермана. Умнейшая голова! Без него бы нам не создать ГУЛАГа. А Фриновского остерегайся. Фриновский сам метит в лидеры, он тебя продаст с потрохами…

— А что потом?

— То есть как — что потом? Потом, как я говорил, Пленум Цэка, перевыборы Политбюро, в генсеки — Бухарина, ты остаешься на своем месте, наркомом обороны — Блюхера, во главе правительства — Рыков…

— Алкоголики.

— Ну, можно других, люди имеются.

— Можно и других. А ты куда?

— Я? Я могу пойти к тебе замом. Могу… Куда партия пошлет, туда и пойду.

— Ты пей давай, Генрих, а то градусы выдохнутся.

Выпили, по очереди запустили пальцы в банку с капустой, потом захрустели огурцами.

Генрих Григорьевич вдруг подозрительно глянул на Николая Ивановича, спросил:

— А ты ко мне, Николай, не по приказу Сталина?

— А какое это имеет значение, Генрих? То, о чем мы с тобой говорим, касается только нас с тобой и никого больше. Ты правильно определил: я свою судьбу знаю. Однако два висельника еще не значит два соратника. И сюда я шел не для того, чтобы заговоры с тобой устраивать, а чтобы примериться, насколько твое место мне соответствует. — И захохотал тоненько, точно в горле свисток застрял, а на глазах слезы, и рот ощерился хищно, зубы и десны выперли изо рта, а между ними язык красный дергается…

— Как ты не понимаешь, Николай! — возмущенно всплеснул руками Генрих Григорьевич. — Как ты не понимаешь, что нельзя ждать своей участи так обреченно…

— А ты не ждал? А ты почему соломки себе не подстелил? И ты, и другие. Другим советовать просто, а как самому решиться на такое… Вон Тухачевский — все знал: ему прямо в глаза говорили, что песенка его спета. А он что? Да ничего. Поехал в Самару, да еще бабу подцепил в поезде, а бабу ту мы ему подсунули, он ей несколько ночей сиськи слезами обливал, а нет чтобы вынуть наган да себе в висок… — И заключил убежденно: — Пока человек жив, он надеется и дальше жить. Ты вон и то надеешься. А мне сам бог велел.

Николай Иванович поднялся, потянулся, скрипнув ремнями и кожей пальто.

— Давай допивай, мне бутылку оставлять здесь нельзя. И банку тоже: еще зарежешься.

Генрих Григорьевич наклонил было бутылку над стопкой, но затем, всхлипнув, поднял ее и приставил ко рту. Забулькал. Отдышавшись, протянул бутылку Николаю Ивановичу, стал запихивать в рот капусту, глотать, не жуя, произнес через силу:

— Вот и поговорили. И на том спасибо. Может, скажешь, когда?

— Не скажу: сам не знаю, — буркнул Ежов, засовывая в карман медные стопки. — И никто не знает… Кроме Хозяина.

— Понятно, — устало выдохнул Ягода.

— Ну, бывай, Генрих. Будет охота, пиши и меня в заговорщики: один хрен, — хохотнул Ежов и, подойдя к двери, громко постучал в нее: три раза часто, затем еще дважды раздельно.

Дверь открылась почти сразу же. Ежов вышел в коридор, в камере погас свет…

Генрих Григорьевич грыз яблоко и плакал злыми слезами.

Ежов приехал на Лубянку, поднялся к себе в кабинет. Дежурный майор доложил, что «во время моего дежурства никаких происшествий не случилось». Николай Иванович махнул рукой, отпуская дежурного, прошел в комнату отдыха, разделся.

Домой не хотелось. Одному было тошно. О том, что он посещал Ягоду и пил с ним в камере, Сталин узнает сегодня же. Но Николай Иванович об этом нисколько не беспокоился: «Следственный эксперимент, неформальная обстановка, беседа по душам, — вот что скажет он Хозяину. — Выяснились кое-какие подробности насчет Бельского, Бермана, Блюхера — все на «Бэ» — и кое-кого еще…» Сталин может поверить, может не поверить — разницы никакой.

Николай Иванович вдруг понял, что он не боится Сталина. Вчера еще боялся, даже сегодня, а сейчас — нет. Ему стало весело, он пропел что-то из какой-то оперетки, достал из шкафа бутылку коньяку, яблоки, шоколад. Налил рюмку, произнес вслух, глядя на себя в зеркало:

— Твое здоровье, Колька Ежов. Живи, пока жив.

Влил коньяк в рот, пополоскал его, проглотил. Потом позвонил дежурному:

— Кто у нас на телефоне?

— Кацман и Данилова.

— Новенькие, что ли?

— Не очень: Кацман полгода работает, Данилова шестой.

— Замужем?

— Данилова замужем, Кацман нет.

— Что, рожей не вышла?

— По-моему, как раз наоборот.

— Звонят часто?

— Нет, почти не звонят.

— Пришли мне… эту… Кацман? Как ее зовут?

— Соломия… То есть Софья.

— Вот и пришли мне ее… эту Софью-Соломию. И до утра меня нет. Понял?

— Так точно, товарищ генеральный комиссар.

Софья-Соломия оказалась на голову выше Николая Ивановича, несколько полноватая, с круглым приятным лицом и большими черными глазами. Она вошла и остановилась у двери, сложив на животе руки, тихо произнесла:

— Здравствуйте, Николай Иванович. С Новым годом вас.

— Спасибо. И тебя с Новым годом. Проходи, — велел Николай Иванович. — Видишь, мне одиноко, тебе тоже, Новый год все-таки, давай отпразднуем вместе. Садись рядом, — хлопнул ладонью по дивану, и смотрел не отрываясь, как она приближается, одергивает платье, садится.

— Замужем была?

Кивок головой.

— Дети есть?

Мотнула головой из стороны в сторону.

— Что ж, бывает, — посочувствовал ей Николай Иванович, пристально разглядывая ее лицо и фигуру. Затем протянул ей рюмку, до краев наполненную коньяком. — Давай выпьем за твоих будущих детей, за тебя, чтобы все живы-здоровы были и до старости дожили, а еще лучше — до полного коммунизма.

Софья-Соломия ломаться не стала, коньяк выпила храбро, яблоко ела из рук Николая Ивановича. Когда он стал расстегивать ей блузку, не сопротивлялась, а только все смотрела на него и смотрела, точно пытаясь что-то понять такое, чего раньше понять никак не могла. Впрочем, и видела-то она его издалека, да и то пару раз всего: работа у нее такая — пришла на коммутатор и до позднего вечера, только голоса прорываются в наушниках, а по голосам она знала всех начальников Большого дома. А уж наркома Ежова — тем более.

Когда дело дошло до байковых с начесом штанов Софьи-Соломии, она задержала руку Николая Ивановича, уже вцепившуюся в эти штаны, предупредила испуганным шепотом:

— У меня месячные.

— Чего ж сразу не сказала?

— Боялась.

— Ничего, веселее будет, — хохотнул Николай Иванович и решительно потянул с женщины розовые штаны с начесом…

Глава 9

Вечером, незадолго до отбоя, дверь в камеру отворилась, вошла плоская женщина в белом халате, тюремный врач Марта Розенблюм. Она брезгливо глянула на Николая Ивановича Бухарина, понуро сидящего на своей кровати, как женщины глядят на мужчину, который никуда не годится и с которым она вольна делать все, что захочется, приказала жестким голосом тюремного надзирателя:

— Разденьтесь до пояса: я должна вас осмотреть.

Николай Иванович знал, что спорить или интересоваться, с чего бы это вдруг тюремному начальству понадобился этот осмотр, бессмысленно: и не скажет, и могут за нарушение режима отправить в карцер. Поэтому молча стащил с себя свитер домашней вязки, затем теплую байковую рубаху, теплую нижнюю рубаху и предстал пред очи тюремного врача исхудавшим, с выпирающими ребрами, впалой грудью и обвисшими плечами — и это при том, что кормят здесь весьма недурно.

Врачиха, стараясь как можно меньше касаться Николая Ивановича руками и белоснежным халатом, словно заключенный был испачкан какой-то прилипчивой дрянью, выслушала его легкие и сердце, посчитала пульс, измерила давление, заставила показать язык, вытянуть руки вперед и дотронуться поочередно указательными пальцами до кончика носа. Спросила, нет ли жалоб, и, недослушав и ничего не сказав, покинула камеру.

Тотчас же явился пожилой еврей-парикмахер, подстриг и побрил Николая Ивановича, и тоже молча, лишь сопел и пыхтел от усердия, а Николай Иванович гадал, к чему бы именно сегодня такое к нему внимание, и сердце вдруг забилось неровными толчками в ожидании невозможного: свидания с женой, встречи со Сталиным или еще с кем-то из руководителей партии и государства: ведь он писал им, просил, умолял и о свидании, и о встрече.

Затем его повели в душевую, дали там кусок хозяйственного мыла и замусоленную мочалку: мойся. Когда он вернулся в камеру, на койке лежал черный костюм в серую полоску, белая рубашка и синий в полоску же галстук. Велели одеться. Дрожали руки, пуговицы не попадали в петли, галстук не хотел никак завязываться нужным узлом, а воображение уже рисовало и свидание, и встречу, и бог знает что.