И снова провал. А в голове странная мысль: «Удивительный тип этот Вышинский. Просто черт знает что! Его место в психушке, а он — вот он, каркает, каркает, каркает. Откуда берутся такие типы? Что их породило? Неужели мы сами? Этого не может быть. Но вот же он! Вот!.. Ничего не понимаю…»
До слуха Николая Ивановича едва дошел вопрос главного судьи Ульриха:
— Подсудимый Бухарин, вы признаете себя виновным в предъявленных вам обвинениях?
Николай Иванович тяжело поднялся на ноги, несколько раз открыл и закрыл рот: он не мог говорить. С языка просилось лишь одно единственное слово «НЕТ!», но язык не поворачивался его произнести. Произнести это слово означало, ко всему прочему, что партия ошиблась в выборе своих вождей, выборе пути, политики, что она ведет рабочий класс куда-то не туда, что и сам Бухарин вел его куда-то не туда. Но этого не может быть, потому что партия — это… это — святое, это сгусток энергии всей эпохи, это преобразование страны, это реальный, хотя и с некоторыми искажениями, социализм, это, наконец, часть его жизни и реального дела, которое он должен отвергнуть своим «НЕТ!»
— Я… я не знаю…
— Что вы не знаете? — в голосе Ульриха слышно явное злорадство и брезгливость.
Боже, это гнусное ничтожество считает его, Николая Бухарина, ничтожеством еще более гнусным, не способным постоять за себя. Они все тут смотрят на него с оскорбительной жалостью, как смотрит толпа на вытащенного из воды самоубийцу или на собаку, которую переехала телега.
— Я знаю только одно, — произнес Николай Иванович дрожащим голосом, чувствуя, что не выдержит и вот-вот разрыдается. — Я знаю только одно, — повторил он, — что я стою здесь… да, стою… я стою коленопреклоненным перед партией и рабочим классом, перед страной и всем народом, и пусть они судят меня… судят своим партийным и народным судом… я верю, что потомки разберутся… минует время, настоящее станет прошлым, история расставит все по своим местам… народ воздаст всем по делам их…
— Вы еще «Отче наш» нам пропойте — и картина вашего падения станет настолько ясной, что никакие доказательства не потребуются, — перебил Николая Ивановича Вышинский своим каркающим голосом.
— «Отче наш»? При чем тут «Отче наш»? А-а, да-да! Я понимаю… понимаю… Разумеется, я признаю свою вину, только не в том, в чем меня обвиняют… и уж точно — не в шпионаже в пользу вражеских разведок. Но вина моя есть… она существует… пусть будет по-вашему… хотя это уже не имеет никакого значения… ничего не имеет значения… впрочем, вам не понять… — пробормотал Николай Иванович и тяжело опустился на стул.
Что-то говорил Ульрих, затем Вышинский. В сознании Николая Ивановича их голоса слились в один и звучали они на каком-то странном языке, вроде бы знакомом Николаю Ивановичу, но слов разобрать он не мог, хотя и чувствовал, что говорят о нем и говорят с осуждением, потому что все нарастал и нарастал возмущенный ропот зала. Разумеется, в зале сидят подсадные утки, которые проинструктированы, что и когда им крякать, поэтому нет смысла обращать внимание на их ропот, но вряд ли где-то вообще может возникнуть ропот протеста против этого судилища и сочувствия подсудимым. Этот народ… он как был народом обломовых, так им и остался. Ему на блюдечке принесли власть и свободу — он отверг и то, и другое, предав лучших представителей рода человеческого, склонившись перед беспредельной властью Сталина. Придет время — он, этот народ, предаст и самого Сталина, ибо предавший единожды, предаст и дважды, и трижды…
Что-то несколько раз спрашивали у Николая Ивановича — он отвечал и тут же забывал, о чем спрашивали и что он говорил в ответ: слова уже не имели значения. Что-то говорили другие подсудимые — и это тоже был жалкий лепет, который ничего не доказывал и ничего не опровергал… Все было зря, все было спектаклем, разыгранным на потребу охочей до острых зрелищ толпы, все было лишено логики и смысла. Совершить величайшую в мире революцию и погибнуть не от рук белогвардейцев и мирового капитала, а от рук товарищей, с которыми эту революцию совершал… Такое не укладывалось в голове, не находило объяснения. Потому что если бы укладывалось и находило, то имело бы какое-то иное обличье, с которым можно и нужно было драться не на жизнь, а на смерть еще тогда, когда ЭТО только вставало на ноги. А теперь… теперь поздно.
В зал ввели Аркадия Розенгольца, большевика с пятого года, начальника Управления наркомата внешней торговли. Николай Иванович помнил его здоровяком, а в зал вошел, едва переставляя ноги, изможденный старик. Розенгольц должен был свидетельствовать против Бухарина, доказывать его руководящую роль в заговоре. И он свидетельствовал и доказывал. Но вдруг, оборвав себя на полуслове, выпрямился, вскинул голову, обвел безумными глазами зал и запел… и даже не столько запел, сколько стал выкрикивать знакомые почти всем, присутствующим в зале, слова:
Широка страна моя родная!
Много в ней лесов, полей и рек!
Я другой такой страны не знаю!
Где так вольно дышит человек!
Все оцепенели: это был вызов, издевательство над святынями. Первым пришел в себя Вышинский:
— Розенгольц! — вскрикнул он, вскакивая на ноги. — Вы можете петь какие угодно песни, но лично ваша песенка — песенка отъявленного троцкиста и предателя дела рабочего класса, уже спета! Вы никого не введете в заблуждение своими песнями!..
Розенгольц продолжал петь. Два милиционера подхватили его под руки и вывели из зала.
А зал бушевал:
— Смерть предателям!
— Никакой пощады изменникам!
— К стенке их! К стенке!
Глава 12
Петр Степанович Всеношный вышел из дому как всегда за сорок минут до начала смены. Все воскресенье он вместе с женой провел на своем огороде, окучивая и пропалывая кукурузу, картошку, бахчевые, помидоры и огурцы. Тело его, особенно поясница и плечи, болело от непрерывной работы в согнутом положении, и теперь он шел в цех как бы на отдых, тяжело шаркая ногами.
Ярко светило солнце, уже высоко поднявшееся над горизонтом, на белесом небе ни облачка, дымы от многочисленных заводов, вытянутых в непрерывную линию вдоль железной дороги, поднимались вертикально вверх и только там, влекомые воздушными потоками, поворачивали на северо-восток, соединяясь и растекаясь ядовитой пеленой.
Возле парка, окруженного вычурной чугунной оградой, засаженного сплошь акациями и тополями, чьи листья понуро весели, утяжеленные липкой копотью, Петр Степанович влился в угрюмый и молчаливый поток таких же, как и сам, измотанных за воскресенье людей. Поток этот перед железнодорожными путями разорвал длинный товарняк, спешащий на север, а перед самой проходной это уже был и не поток, а черная масса, шаркающая подошвами по усыпанным шлаком дорожкам. И все было вроде бы привычным и знакомым до мелочей, и в то же время было как-то не так: то ли шаркали по-другому, то ли глухой ропот движущихся тел чем-то отличался от прошлых утр. Все, надо думать, оттого же — от воскресного рабства на своих шести сотках.
Впрочем, у Петра Степановича не было ни нужды, ни желания разгадывать, в чем состояли отличия и по какой причине они возникли. Чем ближе он подходил к своему цеху, тем сильнее атмосфера работающего без устали завода захватывала его, направляя все мысли и чувства в привычное русло: чугун, присадки, вагранки, оборудование, план и прочее и прочее, что повторялось изо дня в день, почти не меняясь, а если и меняясь, то только к худшему: брак, выход из строя оборудования, что и почему, лишение премии, проработки…
Едва Петр Степанович Всеношный переступил порог своего закутка, где стоял канцелярский двухтумбовый стол и застекленный шкаф с серыми папками, как его тут же вызвал к себе начальник цеха Семен Ардалионович Анищенко и сообщил, что всех руководителей цеха вызывают в заводоуправление на совещание. И не куда-нибудь, а в кабинет директора. Видать, что-то случилось из ряда вон.
Петр Степанович крайне удивился такому вызову: до этого ему если и приходилось присутствовать на совещаниях, то исключительно у главного технолога завода, а к директору не приглашали даже старшего технолога цеха. Что уж тут говорить о сменном.
— А где Стручков? — спросил крайне озадаченный Петр Степанович, думая, что старший технолог либо заболел, либо…
— А черт его знает, где Стручков! — вскипел вдруг Анищенко, не дав Петру Степановичу до конца проследить цепь предположений относительно отсутствия Стручкова. — Уже полчаса, как должен быть, а его все нету и нету. — И добавил более спокойно: — Ты, Петр Степаныч, иди пока, иди, а я тут распоряжусь и приду следом.
Что ж, раз велено, стал быть, надо идти. И Петр Степанович пошел.
В обширном кабинете директора не протолкаться. Кто прихватил с собой стул или табуретку из приемной, тот сидит, а кто сразу не сообразил или опоздал, тот стоит. Самого директора завода почему-то не видно. За его столом, странное дело, вообще никого не видно. Даже заместителей по организации производства, снабжению и прочим-разным делам, без которых не проходит ни одно совещание. Начальники цехов и служб переглядываются, кто-то хмуро смотрит в пол — тоже настораживающий признак. Петр Степанович пробрался к одному из окон, пристроился на подоконник, но так, будто бы и не сидит, а лишь притулился. Иные, впрочем, и сидели, то есть чувствовали себя, как дома. В основном молодые спецы, недавно закончившие институты и техникумы и, следовательно, не стесненные никакими традициями и правилами.
Но вот в дверях возникло движение, и сквозь плотную толпу стал протискиваться главный инженер завода Николай Егорович Водохлебов, а вслед за ним какой-то тип с весьма многозначительным лицом и упитанной фигурой, какие встречаются — по прошлым наблюдениям Петра Степановича — исключительно в наркоматах и главках. Замыкал троицу худощавый тип в сером пиджаке.
Все трое расположились за директорским столом; Водохлебов — в центре.
Вот он встал, оглядел собравшихся поверх очков, постучал карандашом по графину, требуя тишины, — и все сразу же сообразили, что дело пахнет керосином, в том смысле, что чистка, о которой ежедневно пишут газеты и талдычат по радио, добралась и до их завода. А у Петра Степановича так вообще сердце упало, так что он даже дышать стал с трудом от дурных предчувствий.