анской войны… — да когда же он все это успеет?
Николай Егорович заметил, что по старой памяти все еще не слишком внимательно слушает тех, кто выступает не по профилю его бывшей должности, что ему требуется напрягаться и пытаться уловить каждое слово, а в каждом слове заложенный в него смысл. Давалось это с трудом.
— Мы давно обещали нашему духовому оркестру новые инструменты, — говорил между тем директор заводского клуба товарищ Спытанский. — Товарищ Чумаков… простите! — бывший директор обещал еще к маю… Стыдно, знаете ли, Николай Егорович, перед другими заводами: у них трубы, барабаны и все прочее сияют так… как не знаю что, а у нас…
— Так, может, их надо хорошенько почистить, — усмехнулся Водохлебов, — чтобы тоже засияли?
Спытанский похлопал глазами, покраснел.
— При чем тут чистить или не чистить, товарищ директор! — воскликнул он возмущенно. — Чисть-не чисть, а если клапан западает, то никакого звука из трубы не выдуешь…
— Хорошо, Денис Михайлович, я разберусь в этом вопросе в ближайшие дни, — пообещал Водохлебов и со значением глянул на своего помощника, который записывал все, что здесь говорилось.
— И с ремонтом помещений, товарищ директор. А то кружки проводим, а с потолков сыплется…
— Сегодня же побываю у вас… у нас в клубе. До этого, извините, руки не доходили. К тому же, если мне не изменяет память, это епархия, так сказать, профсоюзов. Галина Антоновна, что в этом направлении делает комитет профсоюзов?
Полная дама с модной прической повела круглыми плечами, заворковала:
— Так им что ни дай, все ломают, Николай Егорович.
— Это сущая неправда! — воскликнул товарищ Спытанский. — Это есть ни что иное, как перекладывание ответственности на чужие плечи! Ломают, видите ли! И ломают — тоже случается. Так что ж из того? Спрятать в сейф и никому не давать?
— Так, товарищи! — решительно прервал разбушевавшегося Спытанского Водохлебов. — Здесь не место препирательствам. Надеюсь, что ваши музыканты не устраивают побоища с применением своих инструментов, как это показано в одном известном кинофильме. Меня, признаться, сегодня особенно интересует, почему из нашего будто бы образцового пионерлагеря идут нарекания на неудовлетворительное питание наших детей? Товарищ Гаврилкин! Что вы скажете по этому поводу?
Товарищ Гаврилкин, широкий во все стороны, похожий на тумбу для объявлений, встал и, пыхтя после каждого слова, стал оправдываться тем, что бывший замдиректора завода по снабжению товарищ… простите, тоже бывший… Минштейн проявлял недостаточную заботу, в результате чего…
— Значит, так, товарищ Гаврилкин. Если ко мне поступит еще одно нарекание по поводу питания наших детей, я вас сниму с должности. И это далеко не все, что вас ожидает.
— Да я… да мы стараемся… — залепетал товарищ Гаврилкин.
— Плохо стараетесь, — прервал лепет Гаврилкина Водорезов. — Опять же, куда смотрит профсоюз, товарищ Чупринина?
— Мы были в пионерлагере на прошлой неделе, — начала председатель профкома. — Никаких таких нарушений там не обнаружили…
«Черт знает, что со всем этим делать, — с тоской думал Николай Егорович, слушая витиеватые оправдания очередного выступающего. — Видно, придется во все вникать самому. Главное, не завязнуть во всей этой дребедени, не упустить основные вопросы. — И подумал неожиданно для себя: — Может, не тех арестовали? Может, все дело в исполнителях низового звена? Ты, руководитель, принимаешь правильные решения, ставишь правильные задачи, а твои подчиненные… А у Сталина этих подчиненных тысячи, если не миллионы… Но не отдавать же под суд того же Гаврилкина. Он, может, просто не умеет, а его поставили руководить. Как вот тебя самого. А потом делают выводы… Завтра же съезжу в лагерь. С утра. А эта Галина Антоновна Чупринина… она же форменная дура! У нее на лице это написано…»
Совещание у директора завода затянулось до полуночи.
Глава 14
В декабре тридцать седьмого года, пятого числа, как раз в День Конституции СССР, Мария Мануйлова родила дочку, глазами похожую на Василия, горластую до невозможности.
Дочку Василий назвал Людмилой. Засело ему в голову это имя с тех самых пор, как прочитал в детстве сказку Пушкина «Руслан и Людмила». Он даже мечтал, что его будущую жену тоже будут звать Людмилой: имя это казалось ему таким же сказочным, как и сама сказка, а девушка с таким именем должна быть верхом совершенства, и он чувствовал себя оскорбленным, когда кого-то вместо Людмилы называли Люсей. Лю-ся — черт знает что такое, а не имя, впору китайца так называть, а не русскую женщину!
После рождения дочери в четырнадцатиметровой комнатушке Мануйловых негде было повернуться: круглый раздвижной стол, шифоньер, кровать, кроватка, люлька. Поверху веревки, на них сушатся пеленки, белье. Стулья — так те лишь путаются под ногами, не находя себе места. Ходить среди этого нагромождения мебели можно только боком. Но ведь ничего лишнего, а без этой мебели не обойтись.
Витюшка, вылитый в мать, с такими же маленькими черными глазенками, которому к тому времени стукнуло два года, в имени которого звук «я» поменялся на «ю», выбрал для своих детских игр место под столом. Заберется туда, разложит там немудреные свои игрушки, лазает через крестовину перекладин, таскает взад-вперед деревянный автомобильчик на деревянных же колесах, сработанный Василием, урчит и гудит, и дела ему нет ни до кого. Вылезал лишь поесть да на горшок. Засыпал там же, под столом, свернувшись калачиком, откуда его, бесчувственного, вытаскивали, раздевали и укладывали в постель.
С рождением дочери Василий окончательно понял, что вся жизнь его отныне и до конца дней своих так и будет течь между домом и работой, без всяких просветов, однообразно-серая и пустая. Он ходил сутулясь, уронив голову на грудь, щупая пасмурными глазами землю, точно искал на ней потерянную подкову счастья. А тут еще постоянный недосып из-за дочери, которая не знала ни дня, ни ночи, и стоит ей лишь открыть глаза, начинала хныкать, кукожиться и плакать, а через минуту заходилась в оглушительном реве.
Поначалу думали, не болит ли что у девчонки: не может же она орать просто так, от нечего делать, из удовольствия. Тем более что и удовольствия вроде бы не испытывала от своего рева: посинеет вся, задыхается, изгибается — вот-вот, кажется, дух испустит, а даст Мария ей грудь, рев тут же прекратится, слышится чмоканье и урчание, однако стоит оторваться от груди — и все начинается сначала.
Возили ее к врачам, даже к самым-самым, какие только ни есть в славном городе Питере, врачи говорили умные и малопонятные речи, прописывали какие-то бесполезные микстуры и порошки, от которых девчонка начинала орать еще пуще. Мария извелась с ней, качая и баюкая по ночам, стараясь дать хотя бы Василию выспаться, ходила тень тенью, почерневшая, осунувшаяся, засыпала на ходу.
Посоветовал ей кто-то обратиться к бабке-повитухе. Собралась, когда Василий был на работе, пошла. Бабка жила недалече, в частном рубленом домике с голубыми ставеньками, за домиком начинался лесопарк — всё сосны да мхи, излюбленное место пикников для окрестных жителей. Пожаловалась Мария бабке: может, сглазил кто девку, может болезнь какая, неизвестная ученым докторам, может, дело в имени.
Бабка развернула девочку, велела Марии сидеть и не трепыхаться, что бы она, бабка, ни делала. Мария на все согласно кивала головой.
Вынесла бабка голенькое чадо на мороз, окунула в снег — орет Людмилка, как резаная, ножонками-рученками сучит, ревом захлебывается, вот-вот кондрашка ее хватит. У Марии сердце так и зашлось от страха, но она стиснула руки меж колен, согнулась и ни с места.
Вернулась бабка в избу, окунула девочку в таз с теплой водой, грязно-зеленой от каких-то настоек, пошептала что-то — замолчала девочка, только ротик кривит да ножонками-ручонками шевелит, и видно — нравится ей в теплой-то воде барахтаться. Завернула бабка ее в пеленки-одеяла — молчит чадо, пузыри пускает.
— На, — говорит бабка, отдавая дите Марии, и велит: — Как заорет снова, так в снег ее или в холодную воду, а потом в теплую. Потому, — говорит, — что пригрелся в дитяти страх перед божьим миром, а страх этот — от родителей пошел: знать, в грозовую ночь зачали они дите, о дите не думая. А холодная вода, или пуще того снег, страх тот из тела изгоняют. Видишь, как она разомлела? Видишь? Это оттого, что страх ее тело покинул. Но не весь, частица осталась, надо еще несколько раз повторить, чтобы опять не разросся.
— А слова, слова какие мне говорить? — чуть ли ни плачет Мария и от жалости к дочери, и от страха за ее будущее.
— Слова я сама буду говорить: учую, когда ты девку-то холодить начнешь.
Мария думала, что Людмилка ее заболеет, ан нет: ничего с ней не сделалось, а холодные купания не то чтобы ей нравились, а будто она заранее знала, что потом будет теплая вода, и в теплой воде быстро затихала и успокаивалась. А может, от страха перед холодом или еще почему: сказать-то не может. Только с каждым разом Людмилка орала все реже и реже, хотя совсем не перестала, но уже не так, как прежде — до посинения. И, глядя на свою дочь, думала Мария о себе, что вот какая она молодец, что пошла к бабке, хотя все вокруг считают это предрассудком и дикостью. И Василий так и сказал ей, когда она, гордясь собой, рассказала ему о бабке и ее методе лечения крикливости:
— Дело не в зглазе и заговоре, а в том, что у бабки большой опыт ухода за новорожденными, что она наблюдательна и умна, но для того, чтобы оболванить доверчивых и внушить им большее уважение к себе, прибегает к наговорам и колдовству. Колдовства никакого нет, и слова ее лишены всякого смысла, — уверенно говорил Василий, выслушав жену. — Если бы она только совет тебе дала, так за что бы ей тогда брать деньги? А что касается зачатия в грозу, так в конце февраля случилось это или начале марта, гроз я что-то в это время не припомню. Облопошилась твоя бабка по этой части.
— Ну и что? Это ж только предположение. А ученые вообще ничего не смогли, — пыталась Мария защитить бабку.