Было около десяти вечера, когда Ежов покинул кабинет Сталина. Настроение было хуже некуда. Запахнув шинель, он вышел из подъезда и зашагал к Ивановской площади, где его дожидался автомобиль. По кремлевским площадям ветер гонял белые космы мокрого снега. Снег облепил деревья с уже вовсю распустившейся листвой, опустил до земли лапы голубых елей, забил жерло Царь-пушки. Странная нынче весна: то жара — не продохнуть, то холод.
Домой не хотелось. Приедешь — а там Бабель. Но если даже его там нет, все равно делать дома совершенно нечего. Разве что напиться. Но напиться лучше где-нибудь в другом месте. Поехать в Дом Герцена к писателям? А как они встретят Николая Ежова, который фактически уже не нарком внутренних дел? Хорошо, если там Бабель: расшаркается, остальных заставит расшаркиваться же, а если его нет, то могут и не заметить. Правда, не заметить генерального комиссара госбезопасности трудно, но писатели — это такая сволочь, что и комиссара могут не заметить. Эх, мало он их давил: все руки не доходили, а надо бы, ох как надо бы порастрясти это продажное племя.
Нет, не поедет он в Дом Герцена. Ну его к черту! А поедет в свой новый наркомат. И вызовет туда же свою секретаршу, смазливую бабенку двадцати двух лет. Якобы поработать. Благо, холостая, незамужняя. Попка у нее уж больно кругла. И все остальное на месте. Видать, прежний нарком не зря пригрел ее у себя под боком.
И Николай Иванович, закурив, велел своему шоферу:
— В наркомат.
Глава 22
— Милый, — произнесла Елена Сергеевна, обращаясь к своему мужу, известному писателю и драматургу Михаилу Афанасьевичу Булгакову, который, отложив ручку с пером, сидел, откинувшись на спинку стула. Лицо его, округлившееся с некоторых пор, но с тем же налетом напряженного ожидания и упрямства, оставалось неподвижным, закаменевшим в скулах, и со стороны казалось, что глаза его совершенно незрячи.
Нет, он, конечно, видел, но совсем не то, что мог бы увидеть на его месте любой другой человек, не будучи самим Булгаковым.
А видел он, как…
«В белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат…»
И почти тотчас же…
«…с площадки сада под колонны на балкон двое легионеров ввели и поставили перед креслом прокуратора человека лет двадцати семи. Этот человек был одет в старенький и кое-где разорванный голубой хитон. Голова была покрыта белой повязкой с ремешком вокруг лба, а руки связаны за спиной. Под левым глазом у человека был большой синяк, в углу рта — ссадина с запекшейся кровью. Приведенный с тревожным любопытством глядел на прокуратора…»
И этот прокуратор вдруг заговорил сиповатым голосом с грузинским акцентом:
— Скажите, товарищ Булгаков, неужели мы вам так надоели, что вам непременно нужно за границу? Нам представляется, что хорошему писателю и в СССР найдется о чем писать.
— Я тоже считаю, Иосиф Виссарионович, что на чужбине русский писатель перестает быть русским писателем. И писателем вообще…
— Вот и договорились. Работайте, товарищ Булгаков. Работайте… — И долгие гудки прервали речь прокуратора.
Елена Сергеевна давно ожидала момента, когда Михаил Афанасьевич отложит перо. Это означало, что ее муж возвращается из дальних далей, но возвращаться он будет долго, а ее снедало нетерпение. И было отчего.
И она повторила, уже более настойчиво:
— Милый, ты уже закончил?
Ее обращение к Михаилу Афанасьевичу погасило в его сознании странные видения, он медленно повернулся к жене, собрал на лбу морщины, пытаясь сосредоточиться.
— Да?
— Извини, что я отвлекаю тебя, — заторопилась Елена Сергеевна. — Но тут вот в газетах вовсю ругают твоих хулителей. И даже Мейерхольда. Правда, о тебе ни слова, но всю эту братию разделывают под орех. Даже удивительно.
— Вот как? Действительно? — несколько оживился Михаил Афанасьевич. — Ну и что там?
— Да вот пишут, что арестованы Авербах, Киршон, Корнилов… тут много имен, я даже не всех знаю.
— А-а… Это все бывшие рапповцы. Вот Маяковский бы порадовался, если бы остался в живых. Уж кто-кто, а они ему крови попортили. Может, из-за них он и застрелился.
— Значит, есть мстительница за всех поруганных и гонимых, есть Немезида, мой милый. Я очень рада…
— Мда, радоваться-то как раз и нечему. Сегодня одних, завтра других, послезавтра третьих… Тут и не поймешь, кто кому мстит и за что. Если бы они не обладали властью, то мне, например, было бы совершенно безразлично, что обо мне говорят все эти Раскольниковы. И пусть говорят. В конце концов, они ничего бы не решали, будь у нас несколько другие порядки. Не критики и прочая окололитературная шваль выносят окончательный приговор произведению искусства, а время… А отомстить… отомстить я мог бы им и сам, как мстил Мольер своим недругам и завистникам. Но, в отличие от Мольера, у которого был свой театр, которому благоволил король, мои пьесы не ставят, прозу не печатают. Мольеру повезло, а мне не везет, и мщение, увы, вряд ли состоится… — Михаил Афанасьевич помолчал, напряженно морща высокий лоб, заговорил снова: — Вообще говоря, когда судьбы творцов находятся в руках одного человека, или некоего синедриона, решения которых исходят не из общечеловеческой справедливости, а из представлений о ней… — не договорил и зябко передернул плечами.
— Тут, кстати, большая статья некоего И. Л., — продолжила Елена Сергеевна, шелестя газетами. — И, что изумительно, он сравнивает этих людей… С кем бы ты думал? — Подождала немного, но муж лишь вздернул белесые брови, и закончила: — Он их сравнивает со Смердяковым! А? И это наверняка один из тех, кто еще недавно клеймил Достоевского как прожженного антисемита. Чудеса да и только…
— Дай-ка посмотреть, — протянул руку Михаил Афанасьевич. — Любопытно. Крайне любопытно.
Он читал, хмыкал, качал седеющей головой. Думал:
«Они создали это государство, это механическое чудовище, которое неожиданно для них самих перестало им подчиняться. Они высидели «роковые яйца» — из них вылупились гады и стали размножаться со страшной интенсивностью… Они поздно спохватились: гады начали пожирать своих создателей, оказавшихся заодно с Вараввой, с Иудой, с первосвященником иудейским Иосифом Каифой. Даже Понтий Пилат проявил способность к снисхождению, но только не они. Потому что им важнее всего сохранить те порядки, которые они установили, создавая это государство, уверенные, что эти порядки будут служить им вечно. Их по-человечески жаль, но более всего жаль тех, кто оказался на пути чудовищ совершенно случайно».
Телефонный звонок раздался неожиданно, нагло прорвав установившуюся в квартире тишину.
Михаил Афанасьевич поднял голову, посмотрел на Елену Сергеевну, та — на телефон. Затем она встала, прошла в угол, где на стене висел черный аппарат, издавая нетерпеливые звоны. Сняла трубку, произнесла:
— Алё-ооо!
Почти с минуту слушала молча, затем глянула на мужа, сказала, прикрыв трубку рукой:
— Звонит Чичеров. Говорит, что сегодня в Доме Герцена собрание, на котором будет принято открытое письмо с осуждением всех этих Смердяковых. Говорит, что явка обязательна.
Лицо Михаила Афанасьевича превратилось в печеное яблоко, точно он вместо компота хватил касторки. Но, подавив в себе отвращение, он произнес:
— Скажи, что приду. Спроси, во сколько.
— В семнадцать-ноль-ноль, — ответила Елена Сергеевна, послушав трубку, и аккуратно повесила ее на рычажок.
— Ты собираешься идти? — спросила она через несколько минут, когда Михаил Афанасьевич, вымыв руки, уселся за обеденный стол.
— А что ты предлагаешь?
— Ничего. Я просто спросила, — ответила она, разливая по тарелкам суп.
— Мне и самому не хочется идти. Но что поделаешь? Всеобщий психоз. А я не хочу стать случайной жертвой государственного механизма. В конце концов, это даже любопытно, как некоторые из них будут выкручиваться из того положения, в которое сами же себя и загнали, устраивая гонения на русскую литературу. Ты знаешь, это даже может мне пригодиться для «Театрального романа». Или для пьесы о Великом князе Владимире. Надо будет показать, что и в те далекие времена были в его окружении люди, которые хотели сохранить старые порядки, однако, увидев, что сила не на их стороне, сами принялись охаивать прошлое, каяться и превозносить мудрость князя Владимира…
— Ой, не переборщи с этим, милый. Вспомни: в пьесе Демьяна Бедного «Богатыри», в которой он охаял историю древней Руси, в свое время некоторые товарищи тоже находили соответствующие параллели с нашим временем, но совершенно с противоположных позиций. Как бы они и тебя не запараллелили, но уже в другую сторону. А уж если сам Сталин узнает себя в князе Владимире, не сносить тебе головы. Ведь сперва Владимир рубил головы христианам, прилюдно насиловал чужих жен, а потом вдруг прозрел и, превратившись в истого христианина, стал рубить головы язычникам.
— Я еще не знаю, как это сделать, но постараюсь сделать так, чтобы и узнал и не прогневался. Тут нужна некая золотая середина. Ничего не поделаешь: придется как-то крутиться-выкручиваться… в духе, так сказать, времени.
— А мне кажется, что прав Станиславский: тебе надо написать пьесу о Сталине.
— Я и сам об этом думаю. Более того, я уже сделал кое-какие наброски. Это будет начало девятисотых, Батум, молодость Сталина, его уход из духовной семинарии, вступление на путь революционера. Надо только закончить роман о дьяволе…
— На следующий год Сталину будет шестьдесят, — напомнила Елена Сергеевна.
— Да-да, я помню. Но у меня еще есть время…
— Я только боюсь, — осторожничала Елена Сергеевна, — что все эти… что они расценят твою пьесу о Нем с определенных позиций…
— Пусть. Мне не привыкать. Но пройти мимо такой фигуры, которая воплощает в себе так много сильных сторон государственного деятеля новой формации, так много противоречий революционной эпохи — пройти мимо такой фигуры мне, как драматургу, просто непозволительно. И потом, это будет пьеса о его революционной юности, поэтому мне не придется возносить хвалу человеку, который еще ничего не совершил кроме решительного шага в определенном направлении. Однако в этом шаге должна просматриваться будущая его судьба…