Жернова. 1918–1953. Держава — страница 37 из 106

— Вот это правильно! — поддержал Кольку парторганизатор, не дождавшись, когда тот закончит свою речь. — Это по-большевистски и по-сталински.

И тут же уселся за стол и стал записывать в добровольцы, выкликая людей по списку. И когда выкликнул Мануйлова, Василий записался тоже. И дело не только в речах и газетных статьях, а в общем настрое: действительно, как это так? — какая-то Финляндия и такие мерзости! — дело в желании не отставать от других, в необходимости куда-то идти, бежать, кричать, драться и, может быть, умереть, хотя о смерти никто не думал. И вообще, мыслей тут особых не требовалось, думать было не о чем, всеми владела досада и раздражение, какие овладевают сильно занятыми людьми, оторванными от дела по пустякам: вот сейчас соберемся всем миром да как жахнем… и снова займемся делами.

А еще Василию показалось, — как, впрочем, и другим, как до этого Ивану Кондорову, — что участие в войне непременно как-то изменит его жизнь, даст ей другое направление. Он даже забыл о своей чахотке, потому что о ней забыл и парторганизатор, хотя знает доподлинно, что чахоточных в армию не берут. Да и при чем тут чахотка, когда такое дело? Что она, эта чахотка, помешает ему стрелять?

О детях и Марии Василий при этом старался не думать. Не по безразличию к их судьбе, а держалась в нем подспудная уверенность, будто изменения в его жизни непременно скажутся в лучшую сторону и на их будущем. О том, что на войне убивают, ему как-то в голову не приходило. Как не приходило и другим. И другим тоже казалось, что их добровольчество пойдет им впрок. Ну и, конечно, польза общему делу.

Василия не взяли. И вообще из литейного и модельного цеха не взяли никого. Щупленький инструктор из горкома партии, взявший слово последним, поблагодарил товарищей рабочих, потрясая списком добровольцев, за патриотический порыв и пожелал им трудиться на благо родины еще усерднее. С тем и разошлись. Но уже без блеска в глазах, хмуро, не глядя друг на друга от неловкости и смущения.

Василий, переодевшись и умывшись, шел домой. Перед самой проходной его обогнали инструктор горкома и лектор. Инструктор говорил возбужденно, дергая при этом лектора за обшлаг кавалерийской шинели:

— А неплохо получилось, скажу я вам, Марк Борисыч. Оч-чень неплохо. А настрой какой? А? Оч-чень хороший настрой.

Лектор согласно кивал остроконечной буденовкой, подтверждал:

— Везде, доложу я вам, Леонид Давыдыч, всеобщее воодушевление и высокий настрой. Именно высокий.

Чувствовалось и по голосу, и по словам, что люди эти довольны проделанной работой, а настрой и воодушевление относят на свой счет: не проведи они собрания, не прочитай лекцию, не объяви запись добровольцев, не было бы ни воодушевления, ни настроя.

За проходной они сели в черную «эмку» и укатили.

* * *

Мария узнала о собрании в цехе из передачи ленинградского радио. Оно, это радио, висело в коридоре и никогда не выключалось. К нему привыкли и не замечали его постоянного бормотания, как не замечают уличного шума и шелеста под ветром листвы деревьев. Но два слова: «Металлический завод» насторожили Марию, и она, остановившись, прослушала короткую информацию от начала до конца: о том, что в литейном цехе было собрание, что все молодые рабочие записались добровольцами. Раз все, значит — и ее Василий: он ведь у нее тоже молодой.

Сердце у Марии обмерло, она, скользя рукой по стене, вошла в свою комнату и обессиленно опустилась на табуретку, сжимая в руке мокрую детскую пеленку. Поначалу в ее голове не было никаких мыслей, все поглощалось ужасом перед неизвестностью. Но затем… затем запись в добровольцы каким-то образом связалась с тем, что говорил ей когда-то Кондоров о любовной связи Василия с какой-то девицей, что если Василий записался в добровольцы, то исключительно потому, что она и их дети ему надоели и даже опротивели. Он и в постели стал вести себя как-то по-другому, без прежней ласки, целует редко, часто отворачивается, когда она пытается его поцеловать. Так вот, значит, до чего дошло. А она-то, дура, так когда-то старалась, ночи над ним просиживала, ходила как за грудным ребенком, утки и судна из-под него вынимала. И вот ей такая за все награда. О боже! За что? За что?

Заплакал Витюшка от жалости к матери, выбрался из-под стола, уткнулся, всхлипывая, в материнский подол.

— Сиротиночка ты моя, — причитала Мария, прижимая сына к своей груди. — Нет у тебя папки. Не любит он нас, на войну собрался, окаянный. Что мы теперь одни делать будем? Как жить будем?

Проснулась Людмилка, заворочалась в своей кроватке, и Мария прекратила причитания, зная, с какой легкостью дочка пускается в рев — тогда ее не скоро остановишь.

Василий пришел поздно, усталый, осунувшийся. От его рук пахло деревом, от одежды — угарным газом. Он вяло двигал челюстями, пережевывая домашние котлеты, угрюмо смотрел в стол.

— По радио передавали, что у вас на заводе собрание было, — начала Мария беспечным тоном.

— Было, — пренебрежительно повел плечом Василий.

— Говорили, что вы все записались добровольцами, — продолжала допытываться она, наливая Василию в фаянсовую кружку крепкого чаю.

— Это так, для виду, — отмахнулся Василий. — Проверка на вшивость. Все равно никого не взяли.

Мария перевела дух.

— А я уж подумала, — простодушно призналась она, — что ты от нас сбежать хочешь.

Василий поднял голову, мрачно посмотрел на жену, спросил:

— А при чем тут это? — Помолчал, грустно пояснил: — Сбежать можно и без записи. — Затем, то ли с сожалением, то ли внося полную ясность, заключил: — Некуда мне бежать. И ты эту дурь из головы выбрось.

— Хорошо, — прошептала Мария и отвернулась, смахивая радостную слезу.

Глава 13

Алексей Петрович Задонов попал-таки на финскую войну. Вернее сказать, не на саму войну, не туда, где стреляют, но не так уж и далеко от этих мест — в Ленинград, откуда иногда хорошо слышно, как севернее, где-то в районе Сестрорецка, ухают пушки: то одиночными, то начнут садить раз за разом, будто торопятся куда-то. По ночам, да если еще ветер с севера, канонада приближается настолько, что стекла дрожат в домах не только северных окраин, и ощущение такое, что неподалеку собирается гроза и вот-вот она навалится на город всеми своими громами и молниями. А еще всякие слухи, неизвестно где и как рождающиеся. От всего этого становилось тревожно на душе, тоскливо: еще неясно, чем все это кончится. Люди на остановках прислушивались, бывалые граждане поясняли:

— Осадные лупят. Двенадцатидюймовые. Теперь финнам точно кранты наведут.

Иной товарищ интеллигентного вида недоумевал:

— И почему, спрашивается, вздумали воевать именно зимой? Летом-то куда как удобнее…

Умные люди поясняли, презрительно кривя губы:

— Так там же одни болота, голова садовая. Танк по болоту не пойдет, а без танка нынче не воюют.

В Ленинграде все больницы и госпиталя завалены ранеными, обмороженными, простуженными. Но подолгу они не разлеживаются: чуть подлатали-подштопали-подлечили, кого снова в карельские снега, кого на поезд — и в глубинку. В основном в Калининскую, Псковскую и Новгородскую области. Но везут и дальше: на Украину, в Крым, на Кавказ. Страна большая, туда-сюда рассовали — не так заметно.

— Не дай бог — война, — шепчутся бабки. — Тогда точно — конец света. В писании сказано: железные кони поскачут, железные птицы полетят… и придет Антихрист… Близко уж, близко…

Словно то, что уже гремело и бухало под боком Ленинграда, войной еще не было, а так — детские шалости.

Прежде чем послать Алексея Петровича на финскую, как коротко теперь обозначали в разговорах эту войну, его пригласили в ЦК партии на Старой площади, в отдел пропаганды, и там выразили пожелание, чтобы он в своих статьях, очерках и репортажах показывал героизм красноармейцев и командиров на поле боя. Но приехав в Ленинград в конце января, Задонов почти полмесяца протолкался в коридорах Смольного, где ему каждый день говорили одно и то же: «Погодите немного, вот начнется главное, тогда и до вас дойдет очередь». Было что-то неуверенное в этих отговорках, что-то неясное и тревожное, словно бы кто-то боялся, что писатель Задонов вдруг возьмет да и расскажет нечто такое, что составляет огромную государственную тайну.

Ясно было одно: все предыдущие попытки Красной армии прорвать «линию Маннергейма» закончились крахом и с большими потерями. Поговаривали шепотом, что одна из дивизий даже попала в окружение где-то севернее Онежского озера и была почти полностью истреблена финнами. Какой уж тут героизм? Обычное российское головотяпство, шапкозакидательство — и ничего больше. Не иначе как пример разгрома японцев на Халхин-Голе нашими войсками и поляков — немецкими, так воспламенил мозги наших генералов, что они финнов не ставили ни в грош, полагая, что с ними управиться еще легче.

8 февраля Алексея Петровича вызвали в Смольный и в тот же день отправили с группой других писателей и журналистов в Парголово, в политуправление фронта. Там их принял начальник Главпура Мехлис, пригласил сесть и с полчаса читал лекцию о том, как важно в настоящий политический момент способствовать укреплению боевого духа Красной армии, на плечи которой в ближайшем историческом будущем ляжет миссия освобождения рабочего класса всего мира от эксплуатации мирового капитала. При этом Мехлис почти в каждой фразе поминал имя Сталина, так что было даже как-то и неловко за самого Сталина, но не за Мехлиса: он давно был известен как самый ярый и беспардонный восхвалитель Сталина, а тот факт, что таким восхвалителем является еврей, да при этом наделенный такой огромной властью, воспринимался как нечто естественное и само собой разумеющееся, хотя и среди русских подобных восхвалителей тоже хватало.

С конца декабря прошлого года, когда захлебнулись первые атаки на «линию Маннергейма», Ленинградский фронт возглавил командарм первого ранга Тимошенко. Его штаб тоже располагался в Парголово, но командарм там бывал редко: мотался по участкам фронта, подгонял, накачивал. В штабе главной фигурой оставался Мехлис. Дверь в его кабинет почти всегда полуоткрыта, слышно, как Мехлис кого-то распекает по телефону, все повышая и повышая голос, иногда переходя на крик.