Потом, разом поглядев на часы, военные скрылись в черных провалах командного пункта, и Алексей Петрович догадался, что их исчезновение связано с каким-то новым этапом известного им плана, в реализации которого они должны участвовать непременно. Но еще долго ничего не менялось, все так же долбила артиллерия, а поскольку ветер дул с финской стороны, то скоро нечем стало дышать от дыма пожаров и сгоревшего тола.
Алексей Петрович спустился вниз, где царил все тот же полумрак, а возле стереотрубы горбилась фигура Невкина. Открыв свой портфель, он достал флягу с коньяком и отпил порядочный глоток.
«И на кой черт я согласился ехать на эту войну! — думал уныло Алексей Петрович. — Ведь мог и отказаться: силком не гнали… Впрочем, нет, не мог. Уж себе-то ты, Алешка, не ври. Из страха поехал, что могут расценить как нелояльность, последуют оргвыводы и тому подобное. Трус ты, Алешка. Пошлый и безвольный трус. Так тебе и надо. Сиди вот теперь и жди, когда финнам заблагорассудится пальнуть по этой дыре из какой-нибудь большой немецкой пушки. Потом твои окровавленные останки…»
Громкий кашель Рабочих вернул Алексея Петровича к действительности. Не стреляли. Кашляли и оба телефониста. И Невкин тоже. Почувствовав першение в горле, закашлялся и Алексей Петрович. Кашель слышался со всех сторон. Кто-то в коридоре — похоже, Мехлис — сказал брюзгливо:
— Даже вентиляцию — и ту не сумели устроить.
Кто-то ответил извиняющимся тоном:
— Не предусмотрена, товарищ комиссар первого ранга.
— Пошли! Самолеты пошли! — радостно прокричал мальчишеский голос.
И точно: послышался наплывающий гул множества самолетов. Алексей Петрович вновь выбрался на воздух. Раннее утро робко высвечивало торчащие вокруг огрызки деревьев, а белесоватое небо было буквально усеяно густыми порядками разновеликих крестиков, натужно несущих свой груз на порядочной высоте.
Над очистившимся от дыма пространством появились белые облачка разрывов зенитных снарядов, их становилось все больше и больше.
Вот самолеты достигли этих облачков, но строя своего не смешали, проплыли еще немного, затем там, где «линия» была обозначена развороченной землей и поваленным лесом, стали вздыматься огромные кусты разрывов — и земля вновь зашаталась под ногами и забилась в смертельном припадке.
Потом снова долбила артиллерия, снова бомбили самолеты…
Так продолжалось часов пять, если не больше, и перестало уже кого бы то ни было интересовать. Амбразуру закрыли фанерным щитом, включили свет. Принесли борщ, гречневую кашу с катлетами, крепкий чай, бутерброды с колбасой и сыром, по сто граммов водки на брата. Невкин пить не стал, порцию свою аккуратно слил в заранее припасенную плоскую бутылку.
Алексей Петрович после обеда, к тому времени успевший опорожнить больше половины своей фляги, устроился на лавке и попросил разбудить его, если что случится такое этакое. И уснул. Уснул под грохот орудий, разрывы и прочую чертовщину. Ничего интересного в этой войне не было. И, по его мнению, не могло быть. Разве что в давние времена, когда сходились грудь с грудью. Но те времена давно миновали. Писать, увы, не о чем. Как не изощряйся. Потом пойдут танки и довершат остальное.
Проснулся он от тишины. Или от крика Невкина:
— Атакуют! Пошли! Пошли! — кричал тот, захлебываясь от возбуждения.
«Эк его раздирает! — подосадовал Алексей Петрович, в то же самое время позавидовав Невкину, его азарту и непосредственности. — Ничего, постареет — и весь этот азарт и непосредственность слетят с него, как шелуха с головки лука».
Над соседней лавкой приподнялась всклокоченная голова Рабочего. И снова упала.
Алексей Петрович сел, потер лицо обеими ладонями, неохотно поплелся к амбразуре. Да, действительно, пошли. Пошли танки, выкрашенные в белый цвет, а за ними белые фигурки пехотинцев. И все это на фоне серого снега с черными пятнами вывороченной земли, в желтовато-сизом тумане. Танки стреляли, замирая на мгновение, стреляли и фигурки. Слышалось бух-бух и та-та-та-ррраххх. И снова бух-бух и опять ррраххх. Задымился один танк, другой, третий. «Линия», изуродованная, вывороченная наизнанку, огрызалась огнем. И это было странно и непонятно.
Потом танки встали. Фигурки слились со снегом. Слышалось лишь одно: ррррых! ррррых! на фоне непрекращающейся трескотни. В стереотрубу было видно, как в черноте щелей дотов пульсируют желтые огоньки, в других щелях вспыхивают огоньки поярче.
И вдруг на белом снегу, точно из-под земли, выросла черная фигура в длинной шинели, в буденовке, с пистолетом в руке. Фигура бежала неровно, спотыкаясь, падая, поднимаясь, но все вперед и вперед. Казалось, она была заговорена от пуль и осколков, а снопы разрывов мин обходили ее стороной.
— Мехлис! — восторженно воскликнул Невкин. — Вы посмотрите: Мехлис!
А фигурка, все уменьшаясь в размерах, достигла белых бугорков на сером снегу, помахала пистолетом из стороны в сторону — и белые фигурки поднялись и снова двинулись вперед. Теперь к рррых-рррых! и та-та-та! прибавились новые звуки, которые сперва слышались как стон или вопль раздираемых невыносимой болью людей, затем этот вопль слился в один звук «А-ааа!»
— Пошли, товарищи! Пошли! — кричал Невкин, пританцовывая и не отрываясь от трубы. — Ай да, Мехлис! Ай да, молодец! Знай наших!
В тот день была взята лишь первая линия укреплений.
Глава 15
Капитан Матов после двух месяцев госпиталя вернулся из Владивостока в Москву, в академию, и вынужден был догонять товарищей по курсу, ушедших за месяц далеко вперед. В отпуске ему так побывать и не довелось. Зато перед самыми октябрьскими праздниками он женился на Верочке Костровой, покинул офицерское общежитие и перешел жить в квартиру тестя и тещи. У них с Верочкой была своя комната, у него свой рабочий стол, следовательно, помимо родительского дома, появился еще один дом, где его любили и ждали.
Все это было не столько неожиданно, — поскольку это когда-нибудь должно было случиться, как случается у всех и каждого, — сколько необычно, и Матов всякий раз, подходя к большому новому дому на Кутузовском проспекте, с изумлением смотрел на его окна, маленькие балкончики, точно этот дом может исчезнуть, как исчезает утренний туман под солнцем, и тогда ему некуда будет идти — совершенно некуда. Но дом не исчезал, а исчезало помаленьку прошлое, заволакивалось туманом забвения, заслонялось торопливыми и весьма насыщенными буднями. Было жаль этого своего прошлого. Жаль потому, что оно уже никогда не повторится, как не повторится трепет узнавания дорогого для тебя существа, очарование новизны и того им незаслуженного, как ему казалось, счастья, которого было слишком много, — так много, что хотелось им поделиться с каждым встречным. И это после всего, что случилось с ним на той маленькой войне у далекого озера Хасан, что, казалось, никогда не изгладится из памяти. А оно изглаживалось, теряло остроту ощущения, вспоминалось все реже, и то лишь в том случае, когда в таком вспоминании возникала нужда. Как, например, при написании курсовой работы с длинным названием: «О тесном взаимодействии родов войск при наступлении на заранее подготовленные позиции противника в условиях горно-лесистой местности».
Все реже вспоминал Матов и свое возвращение в Москву, свое невероятное волнение в ожидании встречи с Верочкой на вокзале. А вдруг не придет? А вдруг в последнюю минуту что-то ей откроется в нем или в себе — себя-то мы знаем меньше всего, — и это открытие скажет «нет!» всем его мечтам и планам на будущее. То есть не всем, разумеется, а как раз тем, что связаны с Верочкой. Опасения оказались напрасными, по прошествии времени выглядели смешными и наивными, но ведь они имели место — в этом все дело.
Однако над этими, последними, событиями время, казалось, было не властно. В них главным было все. И это не только у него, но и у Верочки, о чем они однажды признались друг другу, когда, усталые после любовных утех, лежали неподвижно, глядя в темноту, и головка Верочки покоилась у него на плече.
— Как странно, — говорила Верочка, щекоча своими губами кожу его чуть ниже ключицы, — что нам так долго пришлось искать друг друга, а потом, когда наконец нашли, то не сразу поверили, что каждый из нас составляет счастье другого. Не правда ли, странно?
— Правда, — говорил Матов и пытался представить себе, что было бы, если бы не случилось того, что случилось.
Верочка уже спала, тихо посапывая на его плече, а он никак не мог уснуть, улыбался темноте, закрывал глаза, но вместо сна по какому-то необъяснимому закону в его воображении возникал… возникал голый скат сопки, разрывы снарядов, цепи атакующих батальонов, согнувшаяся в броске фигура японского солдата, бегущего к нему с винтовкой наперевес, с угрожающе выставленным вперед длинным плоским штыком, что-то еще, а уж только потом — как следствие всего этого — на калейдоскоп мелькающих картин начинали медленно наплывать окраины Москвы, приближая его к этой вот самой минуте высшего блаженства…
Но сперва надо было, чтобы поезд достиг перрона, остановился… Ну да, вот и перрон, густо заполненный встречающими, — все это он видел с мельчайшими подробностями, вплоть до цвета асфальта, неба и редких облаков, — и на всем лежала печать неизбежного счастья. Как он мог тогда сразу же не заметить этой печати?
Вагон Матова был третьим, то есть пятым после паровоза, катить ему в самое начало перрона мимо взволнованных лиц, цветов, улыбок, слез… Можно было бы поднять окно, высунуться и посмотреть вперед: вдруг увидел бы в толпе дорогое лицо, полузабытое, изменившееся в воображении и сновидениях. Боялся не узнать, ведь Верочка так и не прислала ему своей фотографии, сославшись на то, что на фото она выходит какая-то не такая, и что он будет представлять ее совсем другой, не настоящей.
Как много может вместиться в минуты и секунды, пока поезд втягивается под своды вокзала! И как мало, чтобы понять действительность и свое в ней место. Когда пошли окраины Москвы, Матов как сел на лавку, так и сидел, не двигаясь, окаменев, веря и не веря тем словам, которые были выведены на листках из ученических тетрадей округлым и ровным почерком Верочки, но главное — ее прощальным торопливым словам: «Я буду ждать вас всю жизнь». Как давно это было произнесено! И почему-то ни разу не повторилось в письмах, будто произнесены эти слова были нечаянно, помимо и против воли произнесшей их девушки.