Вагон дернулся и остановился.
Матов стоял в дверях своего купе, стоял в одиночестве, не решаясь вклиниться в непрерывную цепочку пассажиров, движущуюся мимо со своими чемоданами, баулами, корзинами и узлами, задевающими за все выступы, бьющими по ногам. Он смотрел в окно остановившимся взглядом, приготовляя себя к худшему. В окне мелькало все то же: лица, улыбки, цветы, поцелуи, слезы…
И вдруг в окне мелькнуло растерянное лицо Верочки, ее серый беретик, ее каштановые густые волосы, коротко остриженные по моде. Ей, видимо, невтерпеж стало ждать у выхода, вот она и кинулась вдоль вагона, высматривая Матова. А он, дубина стоеросовая… он подверг сомнению все, что она ему говорила и писала, хотя в ее письмах ни разу не было произнесено слово «люблю», так ведь и он его не произнес ни разу, но разве не звучало оно из каждой строки, из каждого другого слова! И этот ее растерянный, ищущий взгляд…
Матов рванулся к окну, заступив дорогу толстому человеку в шляпе и драповом пальто, но Верочка Матова не заметила, она уже продвинулась к следующему окну, почти прижимаясь к стеклу лицом и прикрываясь от света ладошкой. И Матов отступил назад, пропуская толстого человека в шляпе. Теперь, когда Верочка была в нескольких шагах от него, сердце стучало с такой силой в груди, что хотелось прижать его ладонью. Он боялся, что поведет себя как-то не так, как нужно, — и это может испортить все сразу и навсегда.
«Ну, ты, Матов, — форменный идиот!» — сказал он себе, и увидел в зеркале в простенке между окнами свое лицо, серое после госпиталя, необыкновенно круглое и глупое. Особенно глупыми были соломенного цвета усы, отпущенные им в госпитале от нечего делать. Усмехнувшись самому себе, Матов подхватил свой чемодан и вещмешок и пошел по проходу вслед за молодой женщиной с мальчиком лет пяти, которого она вела за руку. Матов шел последним, и нужно было пройти эти последние метры, отделяющие его от Верочки и неизвестности.
Вот и узкий проход между туалетом и титаном, вот дверь и поворот в тамбур. Женщина, идущая впереди, вскрикнула радостно-торжествующе и выставила вперед мальчонку. Большие мужские руки вскинули мальчонку вверх, женщина обвила руками мужчину, да так они и замерли напротив выхода, загораживая Матову дорогу. Тут вмешалась проводница, слегка потеснила их — и Матов увидел глаза Верочки. Большие глаза, наполненные слезами.
Он неуверенно шагнул навстречу этим глазам, узнавая и не узнавая их, и, наверное, еще бы медлил и топтался на одном месте, если бы эти глаза сами не приблизились к его лицу, если бы руки Верочки не обхватили его шею, а серый беретик не уткнулся в его щеку. Кто-то потянул из его рук чемодан и вещмешок — и Матов без раздумья выпустил свои вещи из рук, потому что так оно и должно быть при встрече с любимым человеком, а еще должно шею что-то колоть — скорее всего, цветы, — а еще можно взять лицо Верочки в свои ладони и поцеловать сперва ее заполненные слезами глаза, а потом щеки, губы. И это при всем честном народе. Но лишь потому, что вокзал, и потому, что встреча эта вершится после долгой разлуки. Матову даже показалось, что он так себе эту встречу и представлял и ни мгновения не сомневался, что так оно и будет. Но сомнения были, и Матов, как честный человек не только перед собой, но и перед другими, произнес, чуть отстраняя от себя лицо Верочки:
— Я так боялся, что ты не придешь.
— Глупый, — прошептала Верочка и снова уткнулась лицом в его плечо. — Глупый, — повторила она. — Почему ты не написал, что ранен? — И тут же подняла голову и с тревогой глянула ему в глаза своими удивительно ясными глазами, словно спрашивая его о чем-то.
Но он, вместо ответа, спросил сам:
— Откуда ты узнала?
— От Ордынского.
— А-а… Вот болтун, — произнес он, хотя видел, что Верочка ждет от него каких-то других слов, хочет спросить его о самом главном, о том, о чем они умалчивали в письмах.
И Матов понял, что именно она хотела спросить, и тоже, не отрывая глаз от ее лица, тихо произнес:
— Я люблю тебя. Я так тебя люблю, что… — Он задохнулся на мгновение от своей дерзости, затем, переведя дух, сказал будничным голосом: — Выходи за меня замуж.
Верочка засмеялась, отпрянула от него и, поведя рукой в сторону молодого человека с чемоданом и вещмешком, сказала:
— А это мой брат. Виталий. Познакомьтесь. Он учится на втором курсе юрфака.
Виталий опустил чемодан на асфальт, протянул руку.
— Виталий.
— Николай.
— Ну что же мы стоим? Пойдемте! — воскликнула Верочка и потащила Матова за собой, крепко держа его за руку…
И потом все было хорошо и правильно, но как-то слишком деловито. Хотя в этой деловитости не было ничего зазорного: его приезда ждали, предполагали, чем он обернется для Верочки и для самого Матова, готовились. Все слилось в одно: возвращение в академию, медкомиссия, загс, шумная, хотя и немноголюдная свадьба и… и первая ночь под чужим пока еще кровом вдвоем с Верочкой.
На сей раз он не участвовал в параде по случаю годовщины Октября по причине своего ранения и каких-то там осложнений, поэтому времени имел много и все это время проводил в библиотеке академии, наверстывая упущенное, да посещал кабинет физиотерапии. Наладилось и с немецким: перебравшись к Верочке, в семью, где все владели двумя-тремя языками, Матов постепенно втянулся в живую немецкую речь, и постижение доселе неподъемного языка пошло значительно легче и даже с неизвестным ранее удовольствием. Жаль, что все это продолжалось недолго: началась так называемая финская кампания.
В конце декабря Матова и еще несколько слушателей академии направили в Генштаб в качестве офицеров для поручений и дежурных по оперативному отделу. Домой приходил поздно или вообще не приходил, если дежурил в Генштабе. Несколько раз выезжал в Ленинград, оттуда на Карельский перешеек или в Карелию, где не было сплошной линии фронта, где наши войска лишь прикрывали города, дороги и угрожаемые участки, где действовали отдельные отряды как финнов, так и наших. Это была другая война, мало похожая на ту, в которой Матов участвовал на Дальнем Востоке. Было что сравнивать, над чем поразмышлять. Да и смотрел он на эту войну с более высокой колокольни своего опыта и должности офицера Генштаба, откуда и видно дальше, и чувствуется острее.
Первого марта «линия» была прорвана, несколько дивизий Красной армии обошли по льду Финского залива сильно укрепленный Выборг, далее открывался практически ничем не защищенный путь в глубь Финляндии, к Хельсинки. И финны запросили мира.
Матов побывал потом на «линии Маннергейма», проехал ее на трофейном немецком штабном вездеходе, а это почти сто километров дотов, дзотов, казематов, железобетонных надолб, минных полей, колючей проволоки и окопов полного профиля. И все это прорвали, прогрызли, раздолбали. Но надо ли было это делать? Ведь можно было обойти «линию» с практически незащищенных флангов, в самом начале ударить значительно севернее с прицелом на Хельсинки. Результат был бы тот же самый, но со значительно меньшими потерями и за более короткий срок. Однако Матов ни с кем своими сомнениями не поделился: все-таки его колокольня была не такой уж и высокой, чтобы видеть то, что видно из Кремля и Генштаба. Наверняка и там думали о такой же возможности, но предпочли фланговому удару удар в лоб. Ему еще учиться и учиться.
Глава 16
Страшно умирать в любом возрасте. Особенно — в расцвете сил, когда, кажется, смог бы сделать так много, и так много еще не повидал, не познал, не попробовал на вкус и на ощупь. Еще бы лет десять. Хотя бы пять. Но нет ни десяти лет, ни пяти, ни даже пяти дней.
Вечером Исааку Эммануиловичу Бабелю, известному советскому писателю, талантливому и удачливому, зачитали приговор: к высшей мере наказания… за контрреволюционную деятельность, направленную против советской власти. В том числе и за то, что состоял в заговоре с тем-то, тем-то и тем-то. Среди заговорщиков Николай Иванович Ежов. И Ежову — тоже высшая мера. И всем, кто проходил вместе с ним по этому делу. И Розалии Марковне Гинсбург, цветочнице с улицы Горького. Но Ежову и другим — куда ни шло: вполне возможно, что и состояли, и вредили. Да хотя бы за то, что пустили в распыл столько честных и преданных советской власти коммунистов. Того же Кольцова-Фридлянда, например. Или Агранова, Бокия, Вейнштока, Фельдмана. Прекрасные же люди, верные товарищи и самоотверженные чекисты. А сколько еще других! Всех уж и не упомнишь. А Розалии Марковне — поделом: не болтай лишнего. Но его-то, Исаака Бабеля, его-то за что? Откройте любое его произведение — партийность и соцреализм в чистейшем виде. Сам Сталин отмечал. И Горький. Только Буденный с Ворошиловым ворчали по поводу «Конармии»: мол, враки, клевета на Красную армию и все такое прочее. Но вступился Горький — и ворчня, не стоящая внимания, затихла сама собой.
Не стоили внимания и разговоры о том, что, мол, Бабель, пишет не по-русски. Тоже сплошные враки. Завидуют — вот и врут. И завидуют исключительно на почве антисемитизма и великодержавного русского шовинизма. Но если даже и не по-русски, что с того? Язык должен обогащаться и видоизменяться в соответствии с классовыми потребностями международного пролетариата, интернационализма и коммунистических идеалов. А в этой части к писателю Бабелю не придерешься… Правда, шалил, бабами увлекался, так кто не шалил, кто не увлекался? Нет таких. Даже Сталин — и тот, поговаривают, спит то с племянницей Кагановича, то с женой командарма Кулика, то еще с кем. А Ворошилов? А Калинин? А тот же Каганович? Сплошь молоденькие балерины и актрисы. Как может власть требовать от него, писателя Бабеля, моральной чистоты и совершенства, если сама не чиста и не совершенна? Выходит, одним можно, другим нельзя? А ведь он, Бабель, прежде всего — писатель. Для него важно познание жизни во всех ее проявлениях. В том числе и… э-э… на почве свободной любви. Наконец, он, Бабель, — тоже власть. В известном смысле, разумеется. То есть в том смысле, что он — власть над душами и умами. Более того, помогает высшей власти царить над этими душами и умами. Должны ценить и лелеять…