Конечно, никто иной как Ежов оговорил его, Бабеля, навесил на него всяких собак. Этот пигмей с ухватками маньяка, этот… этот педераст, гомосексуалист, ничтожество, тупица, антисимит… И за что? За что? За то, что ухаживал за его женой? Так она ему, Ежову, и не нужна была. И женился Ежов на ней, можно сказать, насильно: воспользовался своим служебным положением, в то время как Бабель стал ее любовником задолго до женитьбы Ежова, когда она цвела и благоухала. Как было не сорвать такой ароматный бутончик? — никак невозможно.
О, великий бог израилев… если ты есть! Помоги свершиться справедливости! Покарай презренных гоев, посягающих на сынов твоих! Отврати их козни и наветы от раба твоего Исаака Бабеля, возврати им же по делам их и помыслам их, да сгорят они в огне адовом, да сожрут их звери лютые, да наполнят их чрево ядом смертельным гады ползучие, да исклюют их мощи враны летучие, да растащат по миру их кости шакалы и гиены!
У толстого, как боров, судьи Ульриха, читающего приговор, голос кастрата. Но если закрыть глаза и забыть, где ты, то кажется, что это какой-то артист читает по радио монолог Фауста: то падает до шепота, то взлетает вверх до визга. А еще этот голос бьет по голове, как паровой молот. От него кто-то падает в обморок, кто-то диким голосом кричит, что не виноват, кто-то рыдает, кто-то проклинает, кто-то запел «Интернационал», давясь словами, кто-то подхватил, но им быстренько заткнули рты.
Толстомордый Ульрих налил из бутылки в стакан шипящего нарзана, отпил половину, облизал жирные губы, щеточка усов под коротким носом дернулась, точно мышь в капкане, в одну сторону, в другую, голос зазвучал снова, будто это и не голос живого человека, а патефонная пластинка, остановленная на минутку и вновь пущенная вертеться, вертеться, вертеться…
«Ульрих, Ульрих! А ведь он — тоже еврей. И Вышинский. Хотя и не чистопородный. Полуеврей-полуполяк. Во всяком случае — не презренные гои. И как они могут? Как они… — скулит в Исааке Эммануиловиче его растоптанная гордость. И тут же, перебивая ее, писательская сущность его начинает кричать истерическим голосом: — Вот она, вот она — книга! Вот о чем надо было писать, Исак! А ты растрачивал себя на пошлые пьески, на никому не нужные статейки. Ах, если бы оправдали! Пусть даже лагерь: там тоже можно писать. Пусть что угодно, лишь бы жить, жить, жить…»
Но перечень преступлений, падающий в притихший зал суда трехдюймовыми снарядами, растет, и каждое тянет на «вышку». И уже никто не кричит, не рыдает, не поет, точно Смерть коснулась всех и каждого своим ледяным дыханием, парализовав мысль и волю. И кажется Бабелю, что он опять Лютов, и польские уланы, распяв в крике черные рты, несутся по улицам местечка, размахивая саблями и тряся нелепыми крыльями за спиной, а он, только что оторвав голову от подушки, вывалившись из-под теплого одеяла, где так одурманивающе пахнет разморенной женской плотью, мечется в нижнем белье между дровяными сараями, не зная, куда спрятать свое такое ранимое, такое беззащитное, такое родное тело.
«К высшей мере… Обжалованию не подлежит… Приговор привести в исполнение незамедлительно…»
Ведь это и о нем, господи, и даже только о нем! Но этого не может быть! Не должно…
Из зала суда выволакивали под руки. Бабель шел, едва переставляя непослушные ноги. Реальность не воспринималась, в голове звон и обрывки отчаянных мыслей: как, как выбраться из этой ямы? что сделать? кому сказать, написать, крикнуть? И ощущение полного бессилия, невозможности и неспособности приостановить мерный топот сапог, крепко держащих его под руки людей, заглушить их сопение, их резкие, как у ворон, нечеловеческие голоса.
Привели, однако, в знакомую камеру. Громыхнула закрываемая дверь, лязгнул тяжелый засов, хрипло провернулся ключ, открылся и закрылся «глазок».
Может, на этом все? Может, приговор — это лишь проформа, психологический прием? Пройдет день или два, его снова приведут в зал суда и прочтут другой приговор? С некоторыми так уже было. Иных даже выпускали на волю, выстрелив для потехи над головой. А иных и без стрельбы. И явных, между прочим, контриков. Всяких там так называемых русских историков, конструкторов, всяких там бывших дворян и генералов еще аж царской армии. Так почему же не выпустить его, Исаака Бабеля? Ну, говорил он иногда что-то там такое этакое про Сталина и его любовниц, еще про кого-то, ну, фрондировал, так что с того? На остром слове растет писатель, выковывается его речь. Но внутренне — упаси боже! — он никогда не был против советской власти. Зачем? Эта власть дала ему все, о чем мог только мечтать одесский мальчишка из еврейского квартала. И даже больше. Конечно, не случись революции, он бы тоже не пропал в этой дикой стране, населенной тупым и неповоротливым народом, где такой простор для талантливого и предприимчивого человека. Наверняка было бы даже лучше. Февральской революции вполне бы хватило. Главное — евреям дали свободу и отменили черту оседлости. Пока тупоголовые гои раскачались бы, везде уже сидели бы евреи. Да они к февралю семнадцатого года и так уже сидели почти везде. А сколько писателей-евреев благоденствует на Западе! Не счесть. Не пропал бы и писатель Бабель — это уж точно. Не дали бы пропасть. И вот пропадает. И никакого тебе восторга. Даже гибельного.
Исаак Эммануилович заметался по тесной камере. Постучать? Позвать надзирателя? Попросить бумаги? Написать Сталину? Но он уже писал. Писал всем — и никакого ответа. Ни от кого. Даже от собственной жены. Скорее всего, и ее взяли тоже. А если попросить отсрочить приговор, чтобы он успел написать роман о чекистах? Он бы показал все как бы изнутри: следователи, подследственные, тайная, невидимая борьба, победы, поражения. Можно даже с реальными лицами: с тем же Ежовым, Ягодой и… и даже с Сонькой Золотой Ножкой. Как у Булгакова в «Белой гвардии»… О том, как в результате своих же собственных козней подходили они к роковой черте. Тут такая могла бы открыться драматургия — пальчики оближешь. Он бы смог, он бы написал роман века. Похлеще «Тихого Дона». Сам Сталин прослезился бы и приказал выпустить Бабеля на свободу. И уж тогда — совершенно другая жизнь: скромная и трудовая. Без всяких излишеств. Он даже отдал бы дачу Каменева — бог с ней, с этой дачей. Может, с нее все и началось. Именно на ней он с Евдокимовым и Заковским пьянствовали осенью тридцать шестого, и все, о чем они там говорили, стало известно на Лубянке Генриху Ягоде, крепко сидящему в кресле наркома внутренних дел. Так, по крайней мере, казалось. Да и сами Евдокимов с Заковским были не последними людьми в государстве: один возглавлял Северо-Кавказский крайком ВКП(б), другой — НКВД Ленинграда. И таких друзей было у него, Бабеля, много, они не должны были позволить Сталину расправляться со всеми, кто стал ему неугоден. Но Сталин каким-то необъяснимым образом сумел нейтрализовать одних, подчинить себе других, а главное — разорвать вековую еврейскую спайку, всегда и везде выручавшую их и защищавшую от посягательств толпы и власти.
А может быть, эта спайка еще существует? Не здесь, в СССР, а на Западе? Ведь всколыхнулся он, этот пресловутый Запад, при обвинении какого-то там ничтожного французского офицеришки в шпионаже во время Первой мировой войны в пользу Германии! И еще как всколыхнулся. Даже Золя, которого подозревали в антисемитизме, — и тот выступил в защиту несправедливо обвиненного. Хотя поговаривали, что-то таки там все-таки было. Да и Золя обещали бешеный гонорар. Как говорится, дыма без огня… Но еврей! А им, антисемитам-националистам, только дай палец, они не только руку оторвут, но и голову. Может, тот же Фейхтвангер сейчас атакует западные правительства по поводу незаконного ареста и возможной гибели выдающегося рус… нет, еврейского писателя Бабеля? Он, Бабель, сидит тут и не знает ничего о том, что творится в мире. А пройдет несколько минут, в камеру войдет представитель международного еврейского центра и… — Париж, Лондон, Нью-Йорк… Вот там-то он и напишет свою книгу, там-то он и разоблачит…
За дверью то и дело слышался топот ног, лязг тяжелых засовов, короткие команды, иногда крики боли и отчаяния, обрывающиеся на высокой ноте.
Бабель сел на нары, упер локти в колени, голову уронил в чашу ладоней. Раскачивался взад-вперед и стонал.
«Приговор привести в исполнение незамедлительно…» Вот, оказывается, как приводится в исполнение…
— Прощайте, товарищи! — вдруг вырвался откуда-то на волю чей-то рыдающий голос и тут же захлебнулся.
Быстро протопало мимо камеры и стихло.
Бабель сжал ладонями голову. Его била лихорадочная дрожь. Стучали зубы, подпрыгивали ступни ног. Время уходило, а он никак не мог найти выход. Более того, в голову лезла всякая дребедень…
Да, что-то он хотел сделать, предпринять… О чем-то только что думал — о чем-то приятном, успокаивающем. Ах да, Сталин! Сталин прочитает его рукопись, качнет головой: «Ах, этот Бабель!» Вызовет Поскребышева… Или Фейхтвангер…
Где-то в бетонной глубине раздался пронзительный женский крик: «Не хочу-ууу! Ма-мочка-ааа!» И оборвался.
Бабель еще крепче сжал ладонями голову, смотрел в пол широко распахнутыми глазами и видел собственную тень, раскачивающуюся все быстрее и быстрее, видел носки своих ботинок, подпрыгивающие все чаще и чаще.
Нет, не будет рукописи… Не будет книги. И даже те, что выпущены, будут уничтожены, имя его вычеркнуто из истории советской литературы… всякой литературы вообще. Так было с другими. А он радовался, злорадствовал: Мандельштам, Клюев, Волошин — этих, мол, вычеркнули поделом… А впрочем, что они ему, Бабелю! Они свою участь выбрали себе сами. Но он выбирал другую. И был уверен, что выбрал правильно. Что толку ложиться под колеса поезда, который все набирает и набирает ход. Лучше вовремя вскочить на подножку, пробраться в вагон, занять плацкартное место, кого-то столкнуть, чтобы не мешал, кого-то поддержать, чтобы… вместе, стаей, кучей…
И все шло так хорошо, так правильно. И вот…
«Приговор привести в исполнение незамедлительно…»