— Ты какая-то погруженная в себя.
— Да? — Цветана смутилась, почувствовала, что краска смущения и вины перед мужем заливает жаром ее лицо. — Ты прости, — прошептала она, — я не сказала тебе сразу же: была не уверена. Но, похоже, я беременна. — И глянула в его глаза с испугом и надеждой.
Артемий покачал лобастой головой, снисходительно улыбнулся.
— Я так и подумал. А теперь ты уверена?
— Почти.
— Сходи к врачу.
— Схожу. Ты не рад?
— Почему же? Очень даже рад, — засмеялся он, и Цветана, впервые увидев и услыхав, как он смеется, с благодарностью уткнулась головой в его плечо.
— Я хочу мальчика, — прошептала она ему в ухо.
— А я девочку.
— Тогда я рожу двойню.
— Да хоть тройню. Только я слышал от одного ученого, что в двойнях и тройнях гениев не бывает.
— А мне и не нужно. Я боюсь гениев: с ними очень тяжело. Это потом узнают, что они — гении. А поначалу все думают, что дураки.
— Откуда ты это взяла?
— Из одной книжки.
— У нас с тобой будет исключение из правил, — еще шире улыбнулся Артемий, распуская вокруг глаз лучики морщин.
Цветана обвила рукой шею Артемия, повернула к себе его лицо и впервые поцеловала в губы так, что задохнулась от этого поцелуя. Она шарила руками по его спине, чувствуя, как трещат застежки ее кофточки, как нетерпеливо соскакивают бретельки лифчика и все остальное, что было на ней надето. Подхваченная на руки, она упала на спину, и опять же впервые без страха, не каменея в ожидании, а с восторгом приняла его в себя и не испытала всегдашней боли и желания, чтобы это поскорее закончилось. Наоборот, ей хотелось, чтобы это длилось бесконечно долго, каким-то образом видоизменяясь и проникая в нее все дальше и дальше, переполняя ее, переплескиваясь и разливаясь по всей вселенной.
Оглушенная новыми своими ощущениями, Цветана долго лежала неподвижно, бесстыдно раскинувшись на смятой постели и не чувствуя своего бесстыдства, постепенно приходя в себя и пытаясь понять, что же такое с нею случилось и почему это не случилось раньше.
Увы, этот случай необыкновенной духовной и физической близости мало что изменил в их отношениях. Более того, он почему-то ни разу больше не повторился, хотя Цветана и пыталась воссоздать его, но делала это неумело, робко и стыдливо, да только Артемий то ли не замечал ее усилий, то ли ему было не до того.
В конце ноября с Артемием во время доклада начальнику следственного отдела Хуцилаве о ходе повторного следствия по делу группы специалистов тракторостроения случился нервный припадок, попросту говоря — истерика. Но не с криком и визгом или еще чем, что отличает обычную истерику. Все как раз наоборот: у Артемия вдруг свело судорогой нижнюю челюсть, затем закаменело лицо и подкатились под лоб глаза, и он, как стоял перед столом, так и рухнул на пол, ударившись головой о край столешницы, рассеча наискось левую бровь.
Вроде и не самое трудное было это дело для следователя по особо важным делам, не самое нервное, хотя Хуцилава давил, как всегда, торопя и не слушая никаких доводов. Просто переполнилась чаша и выплеснула наружу все, что копилось в ней долгие годы, сломив упорство и терпение Дудника, его привычку безропотно подчинять себя долгу.
Вызвали врача, привели в чувство нашатырем, зашили и перевязали рану, но был Артемий вял, с трудом шевелил языком и поворачивал голову. Прямо из кабинета Хуцилавы отправили его в госпиталь, и врачи быстро установили диагноз: нервное переутомление; дали рекомендацию: активный отдых на свежем воздухе, усиленное питание с последующей сменой рода профессиональной деятельности.
Вот когда были извлечены из личного дела Дудника многочисленные рапорты с просьбой о переводе его на границу. Рапортам дали ход, и с нового, 1941 года, Артемий получил воинское звание подполковник и назначение начальником оперативного отдела штаба Прибалтийского погранокруга, расположенного в Каунасе.
Цветана погоревала немного о том, что приходится срываться с работы, едва к ней приступив, но делать нечего — собралась, и в конце января Дудник вступил в должность, а Цветана пошла учительницей в русскую школу, в которой учились в основном дети командиров Красной армии и погранвойск, расквартированных в западной части Литвы, граничащей с Восточной Пруссией.
Глава 19
Александр Возницын сделал последний мазок, отошел от картины на несколько шагов, долго смотрел на нее, склонив голову набок, а с картины смотрел на него Сталин, смотрел, прищурив один глаз от дыма, легкой голубоватой струйкой поднимающегося из трубки, зажатой в углу рта. Сталин смотрел на Возницына изучающим взглядом, чуть насмешливо и снисходительно. Его будто оторвали от дела — от бумаг, которые он читал при свете настольной лампы, оторвали от размышлений, но тот, кто оторвал его от этого, находится рядом, не с неба свалился, он, скорее всего, и принес эти бумаги, и написал их или подготовил для чтения. Он что-то сказал Сталину — что-то не слишком удачное, неумное или даже не относящееся к делу, — отсюда такое насмешливо-снисходительное к своему собеседнику выражение лица Сталина.
Признаться, Возницын без охоты взялся за этот портрет. Но и не взяться не мог: портрет ему предложили написать аж из Москвы, из правления Союза художников СССР. Пришлось бросать все свои начатые и незаконченные работы, ехать в Москву, жить в гостинице в ожидании, когда появится возможность писать Сталина с натуры, а главное — почти безвылазно сидеть в номере, потому что звонок о появлении такой возможности мог прозвучать в любую минуту.
Только на пятый день звонок этот прозвучал.
Было что-то около десяти утра, то есть время, когда этот звонок казался маловероятным, потому что, как ему объяснили в правлении Союза, Сталин начинает работать где-то после двух, а до тех пор он, Возницын, может даже куда-то отлучаться по своим делам. Только чтоб знали, куда и по каким делам.
Впрочем, отлучаться никуда не хотелось: в Москве держалась холодная дождливая погода, в какую хороший хозяин не выпускает из дому даже собаку, люди, с которыми хотелось бы встречаться, остались в Питере, и Возницын целыми днями валялся в постели, читал книги, купленные в ближайшем магазине, ел в ресторане и очень хотел и боялся напиться.
Таинственность и неопределенность ожидания страшно нервировали и делали предстоящую работу все белее ненужной и даже в какие-то моменты отвратительной. Возникшее было любопытство к самому Сталину быстро перегорело, переплавившись в безотчетную тревогу и даже страх. К тому же Возницын не представлял себе, что нового он может сказать о Сталине своим портретом, а главное — нужно ли самому Сталину что-то новое, если иметь в виду, что у него имеется собственный, — придворный, так сказать, — портретист.
А еще Александру очень не хватало жены: он слишком привык к тому, что она всегда рядом, что каждое его желание тут же удовлетворялось, хотя желания эти обычно были весьма незначительными и малочисленными: стакан чаю в определенное время, обед или ужин, тишина во время отдыха, прогулки по старому парку с детьми или в одиночестве — все по настроению. Тем более что Аннушка всегда точно знала, что ему нужно и какое у него настроение, и даже умела создавать ему настроение, спасая от хандры при неудачах, от излишней разгульности при удачах. Она была ему необходима как воздух, и здесь, в Москве, он томился без ее присмотра и незаметного руководства его желаниями и поступками.
«Выдумают же, — злился Александр, томясь от безделья. — Будто мало им московских художников. Уж в каких только видах Его не писали, в каких размерах… А вдруг мой портрет Ему не понравится? А вдруг меня предложили мои ленинградские недоброжелатели? Вдруг они решили, что я непременно напишу нечто в своем роде — и это окажется для меня настоящей ловушкой?.. Да нет, этого не может быть, — тут же отмахивался от своих подозрений Возницын. — Ведь в большей степени ответственность ложится не на меня, а на тех, кто предложил мою кандидатуру. Мало ли кого и что кому-то придет в голову предложить! Ерунда, не выдумывай лишнего», — одергивал он себя. Но сомнения и всякого рода догадки не отпускали его, становясь все более назойливыми и мрачными.
И вдруг звонок. Глуховатый голос осведомился, с кем он говорит, затем назвал себя: секретарь товарища Сталина Поскребышев.
— Через час за вами приедет автомобиль, — произнес Поскребышев, не поинтересовавшись, ни как чувствует себя художник, и вообще готов ли он к работе. Похоже, для Поскребышева не было никаких вопросов и сомнений. — Возьмите с собой все, что вам понадобится для рисования, — продолжал ровный, без интонаций, голос. — Но учтите: в вашем распоряжении не более двух часов.
И сразу же прозвучал отбой.
Возницын повесил трубку и какое-то время смотрел на черный аппарат в растерянности: за два часа портрета не напишешь. За два часа можно сделать несколько карандашных набросков и по возможности вглядеться в натуру и понять ее… А он-то предполагал писать маслом сразу на холсте. Значит, альбом и карандаши.
Звонок наполнил все его тело нервным напряжением и суетливостью, когда не знаешь, за что хвататься. Пришлось на несколько минут замереть, закрыть глаза и отрешиться от всего внешнего. Так поступал он, когда картина не давалась или вообще что-то не клеилось в работе. Затем Александр побрился, порезавшись в нескольких местах, что случалось с ним крайне редко, долго смотрел на себя в зеркало. Подумал: «Хорошо, что я вчера за ужином выпил всего две рюмки водки, а то бы…»
Неожиданно открылась дверь, в номер без стука вошел мужчина лет сорока, явно не русский, несколько полноватый, глаза — угли, черные с проседью усы, залысины, вислый нос. Скорее всего — грузин. Серый костюм, белая сорочка, синий в полоску галстук, черное кожаное пальто, белое шелковое кашне, какие носили когда-то офицеры гвардейских полков. Все это схватил Возницын своим цепким взглядом художника и тут же подумал о вошедшем: «Самодур».